Гарри Блехман. Что довелось пережить

Kniga-Book, Blechman, Kucherskiy
Гарри Блехман. 2012 г

Я родился в Одессе 22 февраля 1936 года. Отец мой, Хазкель Израилевич Блехман (25.08.1908, Могилёв-Подольский ‒ 01.01.1980, Одесса), в то время учился в университете. Мама моя, Фрида Марковна Блехман (20 июля 2012 года ей исполнилось 100 лет, она живёт в Иерусалиме), училась там же. Всё моё детство, до начала войны, прошло в Одессе. Помню себя с полутора лет. Мама говорила, что я очень болел диатезом, и я помню себя сидящим в детской кроватке. Кроватку подкатили к столу, а на столе стояла тарелка с яичным паштетом, которым меня кормили. Есть было очень больно, но меня заставляли. Хорошо помню нашу комнату в коммунальной квартире по адресу ул. Пастера, 21, квартира 6, на втором этаже. Наша комната была разделена перегородкой. В большей, в спальне, стояли кровать родителей и моя кроватка. В другой комнате были буфетик с посудой, тумбочка, стол, несколько стульев. Самой главной вещью в доме был ламповый гетеродинный радиоприёмник 6Н-1.

Напротив нас жила женщина с дочкой Наташей. Наташа (мы были сверстниками) катала меня на велосипеде. Помню кухню с одной раковиной и краном. Соседи были такие: работник милиции с женой Валей и двумя дочками, ещё одна женщина, с которой мы не общались, ‒ в общем, четыре семьи в квартире.

В Одессе также жила мамина родная сестра Лида. У неё были две девочки. Одна моя ровесница, а друга четырьмя годами старше. Старшую звали Мина, а младшую Кира. Муж тёти Лиды был капитаном на одном из кораблей Черноморского торгового флота, и его почти никогда не было дома. С ними жила моя бабушка Рахель Израильсон.

Меня отдали в детский сад неподалёку от нашего дома. В первый же день я оттуда сбежал, пришёл домой, влез под кровать и там уснул. Меня долго искали, с милицией.

Напротив нашего дома был клуб железнодорожников, где я впервые в жизни увидел фильм ‒ на настоящем большом экране. Это было потрясение. Мне всё время казалось, что люди должны выйти из экрана и войти в зал. Неподалёку от клуба был магазинчик, куда мы заходили с мамой. В магазинчике делали вафли, скручивали их трубочкой и наполняли кремом. А на площади перед оперным театром был магазин, в котором продавали мармелад.

После войны, в 1954 году, когда я студентом приехал в Одессу, я по памяти нашёл улицу Пастера, наш дом, магазинчик, клуб железнодорожников.

Летом мы уезжали на дачу, на 10-ю станцию, где папа снимал для нас комнату. Отец работал директором школы, которая находилась недалеко от Чумной горки. Он иногда брал меня в свою школу. Было приятно бегать по коридорам. Мама моя оставила университет, так как на биологическом факультете, где она училась, приходилось препарировать животных, а её при этом тошнило.

Мама родилась 20 июля 1912 года в городе Вознесенске нынешней Николаевской области. Её отец, Мордехай, был из кантонистов, служил в русской армии и участвовал в обороне Порт-Артура. Он умер вскоре после революции 1917 года в Вознесенске ‒ вследствие несчастного случая: вернувшись навеселе после вечерники с товарищами и желая напиться воды, в тёмных сенях зачерпнул из бочки щёлок. У деда и бабушки ‒ её звали Рахель ‒ было, считая мою маму, пять дочерей. Жить было настолько трудно, что бабушка отдала двух младших дочерей в детский дом.

Самую старшую мамину сестру звали Клара. Она вышла замуж за польского еврея Михаила (Мойше) Волковицкого. С ним она вскоре уехала в Баку, потому что Волковицкий, после разгрома поляками в 1920 году Красной Армии, опасался преследований. В Баку он устроился кассиром на багажной станции, неприметная такая должность, и до конца своей жизни проработал на этом месте. Он умер в 70-х годах.

Вторая была Лида. Она, как я писал, жила в Одессе.

Третью дочку звали Аня. Она была статной, красивой женщиной. Аня переехала к старшей сестре в Баку, там окончила консерваторию и стала женой одного из профессоров. Но в дальнейшем личная жизнь её не сложилась, и она разошлась с мужем. Выступала с бригадой филармонии, разъезжала.

Младшую сестру называли Удя, у неё была девочка Аня. Удя с дочкой тоже жили в Баку, куда, видимо, сёстры поехали за старшей сестрой.

Мой отец окончил математический факультет и начал было учиться на историческом, но оставил его. Я впоследствии спрашивал, почему. Отец ответил: «Потому что история ‒ это не наука». Это было время, когда история кроилась по Сталину. В 1939 году отца взяли в армию. Он начал службу в Одесском военном округе.

В 1940 году мой отец находился в войсках, которые вошли в Бессарабию. Мы с мамой тогда приезжали к нему на погранзаставу, и я увидел отца на лошади. Он покатал меня, а потом не довёз до дома, и я должен был возвратиться сам. Я, однако, увидел громадные подсолнухи и вошёл в их заросли. Походил, обернулся, и не знаю, как выйти. Отец вернулся домой, а мать говорит: «Гарика нет». Искали меня всей заставой. По счастью, я не ушёл далеко, сидел в подсолнухах.

Начало войны было такое. Мы, как обычно, были на даче, на 10-й станции. Ночью начали бомбить порт. Как мне потом рассказывал один из боцманов в одесском яхтклубе, где я, уже студентом, занимался парусным спортом, в 12 часов ночи от причала отошли последние немецкие суда, гружённые зерном. Одесские докеры в ударном темпе грузили эти суда по просьбе немецких рабочих, испытывавших недостаток хлеба. В три часа ночи корабли были в нейтральных водах, а в четыре немецкие самолёты бомбили одесский порт.

Мы слышали и видели это: дачный посёлок расположен на обрывистом и высоком берегу. Утром приехал отец. Плач, крик ‒ домашние и соседи кинулись к нему, как к военному. Отец прикрикнул на нас и сказал: «Через две недели мы с ними покончим».

Мы переехали в город. Одессу начали регулярно бомбить. По сигналу воздушной тревоги из дома выбегали жильцы. Светили прожектора, отовсюду был слышен грохот зениток, но сбитых самолётов мне не пришлось видеть ни разу. Во дворе был у нас жилец по фамилии Варшавский. Во время налёта он хотел закурить и чиркнул спичкой. Сразу закричали: «Он выдаёт нас немецким самолётам!» Кинулись и стали его бить.

Нас долго не эвакуировали. Отец потом рассказал, что им говорили: «Пусть семьи остаются здесь: будет наш контрудар. А если военные будут эвакуировать семьи, то начнётся паника». Мы досидели до конца июля, когда военным наконец разрешили эвакуацию. Отец посадил нас в состав, который не дошёл и до узловой станции Раздельная. Раздельную немцы разнесли в пух и прах, и на телегах мы вернулись в Одессу, уже отрезанную с суши. И вот однажды влетел отец, крикнул маме: «Скорей собери что-нибудь! Мы едем в порт». Мать, уже спокойно, набросала вещи в маленький чемоданчик. Мы вышли. У подъезда стояла полуторка. Это было моё первое путешествие на машине. До войны по Одессе передвигались в основном на извозчиках, тогда было много извозчиков. Отец и несколько солдат сидели в кузове. Нас посадили в кабину, и мы поехали в порт. По пути заехали попрощаться к тёте Лиде и бабушке. И вот я помню, как бабушка, мама и тётя Лида, обнявшись, рыдали навзрыд. Меня поразили две девочки ‒ Кира, которой было тогда девять лет, и Мина, которой, как и мне, было пять. Я не помню их лиц, но помню глаза, в которых стоял ужас. И ещё была отрешённость, как будто они поняли, что нас уже разделяет какая-то черта. Через пару дней после того, как румыны вошли в Одессу, их погнали в колонне на так называемые пороховые склады, на окраине города. Там их сожгли. Маме впоследствии об этом рассказал дворник дома, в котором они жили.

В порту был страшный грохот: его бомбили. У причала стоял белый корабль. Отец с помощью солдат пробился с нами сквозь толпу к этому кораблю. С корабля по трапу сбегали солдаты в обмотках, с примкнутыми к винтовкам штыками. Как только сбежали солдаты, так же, бегом, на корабль стали заносить носилки с ранеными. Другие раненые сами поднимались на корабль. Народ вокруг рвался к кораблю, и солдаты отгоняли людей прикладами. Некоторые падали с причала в воду, кому-то протягивали шест. Солдаты подхватили меня с матерью и втиснули на трап. Как только подняли трап, корабль ‒ он назывался «Абхазия» ‒ тут же отошёл.

Наш транспорт состоял из трёх кораблей. На корабле мы спали в шлюпках, на верхней палубе. Было ещё тепло. Когда налетали немецкие самолёты, всех загоняли внутрь корабля, в коридоры. Все каюты, все коридоры были забиты ранеными. Сверху на палубу сыпались гильзы зениток, и в коридорах стоял невыносимый грохот.

Мы плыли несколько суток. Один корабль сел на мель. Видимо, потому, что капитаны вели корабли не по фарватеру, который противник минировал в первую очередь, а держались ближе к берегу. На наших глазах на этот корабль налетели немецкие самолёты и вдребезги его разбомбили.

На подходе к Азовскому морю случилось другое несчастье: корабль, который шёл перед нами, подорвался на мине. Люди прыгали в воду. Народу на корабле было столько, что никаких шлюпок бы не хватило. Наш капитан хотел повернуть корабль, чтобы прийти на помощь тонувшим, но бывшие на корабле военные заставили его идти дальше: они опасались, что это была не мина, а подводная лодка торпедировала передний корабль.

После войны главным тренером одесского яхтклуба (это спортивное общество «Буревестник») стал Георгий Михайлович Вальдер. Он был на затонувшем корабле и спасся. До войны Г. М. Вальдер был чемпионом Одессы по спортивному плаванию, и это помогло ему спастись вплавь. Жена его утонула.

В Азовском море нас встретил военный катер. Я запомнил: у него на баке стояла пушка. Во время этого плавания меня не оставляло чувство беспомощности и страха, передававшееся мне от взрослых.

Корабль пришёл в Мариуполь. Нас, гражданских, разместили в школьном спортзале. Мы долго там были. Мариуполь тоже бомбили. Ведь там был (и теперь работает) металлургический комбинат, который делал чугун. Я потом, уже будучи металлургом, его использовал. Довольно плохой чугун. Мы выходили вечером, когда на заводе выпускали плавку, и смотрели: всё небо становилось красным. Немцам хорошо было видно ‒ налетай и бомби. В обратном рейсе, без нас, когда «Абхазия» шла с солдатами, её потопили-таки немецкие самолёты.

Началась наша одиссея. Нас погрузили в теплушки ‒ вагончики на четырёх колёсах, одна дверь открывается, два окошка. Теплушки были до предела забиты людьми. Ни побегать, ни встать ‒ только сидеть. Это был кошмар. Состав мог остановиться в поле. Люди выбегали по нужде. Паровоз давал гудок и начинал трогаться. Суматоха, люди бегут. Влезть в вагон на ходу трудно: высокая насыпь, и ступенек у вагона не было, высоко. Случалось, отставали. Когда налетали самолёты, поезд останавливался, и паровоз начинал гудеть. Самолёты, как правило, давали несколько очередей и улетали. В крыше вагона появлялись дырки. В нашем вагоне никого не убило.

На одной станции нас высадили из теплушек и поместили в плацкартный вагон. Но счастье наше продолжалось недолго. Мы ждали отправления поезда. Вдруг стали бить в рельс (сирены не было). Началась бомбёжка. Люди ринулись по проходу к выходу, началась толчея. В этот момент рядом с вагоном разорвалась бомба. Вагон подпрыгнул. Грохот, летели стёкла, страшный крик. Мы никуда не побежали. Мама села, прижалась в угол и накрыла меня.

Когда всё стихло и раздавались только отдельные крики, мама взяла меня за руку, и мы стали выбираться из вагона. В коридоре убитые, лужи крови, приходилось наступать на тела. Куски вагонной обшивки вырваны, стёкол нет. Мы спустились на землю и пошли. Я видел воронку, в которой горели куски тел, оторванные головы. Смрад и дым. Мы вышли к водокачке, из неё текла вода. Там мама меня обмыла: у меня и ноги были в крови.

На станции комендант собирал людей. Меня колотило, нельзя было унять эту дрожь. Это был шок, после которого я перестал говорить. Меня до сих пор преследует шум, который я слышу, когда становится тихо: он напоминает катание металлического шарика по металлическому листу. Такой как бы звон. Я к нему уже привык.

Долго, около месяца, мы ехали до Чимкента (Казахстан). Здесь мы прожили с августа 1941-го до конца 1943 года.

Со станции уполномоченные нас развозили на телегах по всему городу. Привезли на окраину. Улица называлась Безымянная. На этой улице были частные дома, только русское население. Казахи вообще в домах не жили, за всю войну я их почти не видел. Иногда только приходили казашки, приносили какое-нибудь мясо. Галоши на босу ногу, мониста. Поселили нас в доме вместе с женщиной по имени Мара, у которой тоже был сын Гарик, и стариком. Гарик был старше меня года на два. Они были тоже евреи и тоже с Украины. В Чимкент Мара приехала с мужем (его звали Аба), и прямо на станции мужа мобилизовали. Вскоре Мара получила «похоронку». Аба был командиром роты и погиб в первом бою.

Как только уполномоченный уехал, хозяин сказал: «Да я вас всех порублю ночью». Мы боялись войти в дом и сидели у ворот. К вечеру хозяин сжалился над нами, сказал: «Ну, заходите». У хозяина были сын Шурик и девочка-пятиклассница Таня.

Нам выделили бывшую кладовку с маленьким окошком. От стенки до стенки помещалась кровать. Хозяин дал нам маленький столик, две табуретки. А та семья жила в большей комнате. Дом был кирпичный, имел большой двор. Мы себе возле стены сложили из камней печку.

Я быстро стал взрослым. Шурик мне показал, как добывать топливо. Утром выходишь с пустым ведёрком и ищешь, где пасётся корова. Ждёшь, когда у неё опорожнится желудок, и тут же сгребаешь навоз в ведро. Потом бежишь с ведром к железной дороге, не близко, ‒ собирать угольную крошку, которая просыпается у паровоза сквозь колосники, в топке. Смешиваешь крошку с коровьим навозом, делаешь «катушки» и сушишь на жарком солнце.

Мама была беременна и заболела, попала в больницу. Уходя в больницу, она мне показала наши запасы: картошка, немного морковки и свёкла. Было и немного муки. Мама мне показала, как замесить тесто, слепить маленький блинчик и на сковородке ‒ большой, чугунной, которую мы брали у хозяев и на которой всегда оставалось немного жира ‒ и обжаривать этот блинчик. Я варил одну картофелину, полморковки, кусочек свёклы, крошил, солил, и у меня получалось подобие винегрета.

Но мои запасы неожиданно быстро сократились: видимо, воровала соседка. По всей вероятности, я должен был умереть. В полукилометре от нас была, как её называли, школа лётчиков. Возле школы был овражек. Три раза в день солдаты выносили большую кастрюлю помоев и выливали в овражек. Тут всегда стояла куча людей, которая набрасывалась на объедки, которые были в помоях. Я стоял, глотал слюну и однажды бросился вместе с ними. Меня отбросили, мне ничего не досталось. Там возникали драки. И я понял, что надо кидаться сразу, первым, иначе ничего не достаётся. Кидался прямо под кастрюлю, хватал вместе с песком, потом сплёвывал. Удивительно, как мне, маленькому, не переломали кости.

Это меня спасло, и к возвращению мамы я был живой, хоть и тощий. С тех пор я неразборчив в пище: съем что бы то ни было и на тарелке ничего не оставлю.

Всю первую зиму я просидел дома, укутанный в одеяло, потому что комната не отапливалась. Хозяин у себя топил, но у нас печки не было. К весне ожил и научился, как другие мальчишки, лазать по деревьям и находить воробьиные яйца. Воробьи селились на пирамидальных тополях, гнёзд было много, но очень тяжело было лезть, потому что ветки у этих тополей растут под острым углом, зажимает стопу, больно. Но голод гнал до самой вершины, откуда страшно было посмотреть вниз. Прямо на дереве набиваешь рот воробьиными яйцами, пожуёшь и выплюнешь скорлупу.

Ловили воробьёв: ящик, подпёртый палочкой, дорожка семян, ведущая под ящик, верёвка. Пойманного воробья убивали, заточенной крышкой от консервной банки разрезали тушку, вынимали кишки, потом обмазывали глиной и запекали в костре. Когда костёр прогорал, доставали эти комки, разбивали, вместе с глиной отделялись перья и кожа.

Жители пасли коз. Я прятался в кустах, нападал на козу, валил и пытался прямо из вымени пить молоко. Из этого ничего не получалось. Когда на яблонях завязывались плоды, мы их сразу поедали. Кукурузные початки съедали вместе с кочаном. Жевали траву. Однажды попался мне кустик, сочный такой, жёлтый. Это была касторка.

Я стал умирать от голода, потихоньку у меня уходили силы. Я лежал и не мог повернуться: любое движение причиняло боль. Было уже тепло, но я лежал под одеялом. Всё уходило в туман. Но однажды мать принесла с базара крупу, сварила мне кашу. Принесла и детские книжки.

Я научился читать за два часа. Мама стирала и между делом показывала мне буквы. За два часа я добрался до конца книги. Читал вслух. Говорить было очень трудно, я мычал, но мама меня понимала. Вторая моя книга была ‒ Жюль Верн, «Восемьдесят тысяч лье под водой», толстая, с буквой «ять», с очень хорошими рисунками. Я прочёл её всю, до конца. Правда, меня пугала одна страница. Там описывалось, как на поверхности моря плавали трупы.

1 января 1942 года родилась моя сестра Алла.

Моей обязанностью было ходить в магазин за хлебом. Хлеб давали по карточкам. Для меня эти походы были мучением. Во-первых, это было очень далеко. Во-вторых, я не мог говорить, я мычал, а люди в очереди нервные. Я становился в хвост, а когда подходил к окошку, начинали выяснять, кто стоял, кто не стоял в очереди. «Откуда этот мальчик?» И меня, бессловесного, просто выталкивали. Наконец достоявшись, я получал буханку, прятал её за пазуху и, чтобы не отобрали, выходил за пределы города и шёл по степи. Было наслаждением нюхать хлеб. Я ногтем отскребал корку. Два раза в неделю это был чёрный хлеб, а раз ‒ белый. Этот запах просто сводил с ума.

Во дворе меня обижали, а я не мог говорить. Я психически был неуравновешенным. И тогда начались первые драки. Во мне закипала такая ярость, что я мог просто загрызть, меня оттаскивали, и скоро уже опасались со мной связываться.

Неподалёку протекал арык. Зимой он замерзал. Я побежал со всеми кататься на льду и провалился. Был сильный мороз. Я добрался домой уже в ледяном панцире. Мать разрезала на мне одежду. Поразительно, но я даже не простудился.

В 1943 году меня приняли в школу. Она почему-то называлась «Интернациональная». Там был всего один класс, человек сорок. Учитель не в силах был докричаться до задних рядов. Я не мог говорить и чувствовал себя чужим.

В Чимкенте был парк имени Ленина, а в парке кинотеатр, и мы с матерью ходили в кино. Смотрели фильмы Алма-Атинской студии. Там я увидел фильм, который назывался «Антоша Рыбкин». Фильм про доблестного солдата, который бил немцев одной левой. Он цеплял себе усики, как у Гитлера. Все от души смеялись.

У меня не было друга, и мама купила мне на базаре беленького цыплёнка. Я его страшно любил, кормил из рук, и он за мной бегал, как собачка. Я чувствовал, что он меня ищет, и начинал оглядываться. И вижу, он бежит ко мне. У хозяев был цепной пёс, которого спускали на ночь. Звали его Матрос. И он ночью загрыз цыплёнка. Я похоронил его во дворе, поставил крест на могилке и пролил немало слёз. Это были мои последние слёзы: я потом много лет не плакал. А заплакал взрослым уже человеком, когда вынужден был расстаться со своим аккордеоном, так как сломал кисть руки.

В том же 1943 году отец нас нашёл, прислал маме аттестат. У нас появились деньги. Переводы маме приносил мужчина в шляпе и с огромной бородой. Мама о нём говорила: «Он бухарский еврей». Я не понимал ни «еврей», ни «бухарский». Мама работала, а я оставался с сестрой. Мама научила меня её пеленать. Сестру я всё время возил в коляске. Однажды неподалёку остановился грузовик. Из кузова торчал кусок проволоки. Я оставил коляску, схватился за проволоку и, когда машина поехала, побежал за ней, как делали другие мальчишки. Такая радость! Но рубаха моя рукавом зацепилась за проволоку, а машина ехала всё быстрей и быстрей. К счастью, рукав оторвался.

Я научился писать. Когда отец дал о себе знать, мы сфотографировались с мамой и сестричкой, послали ему снимок с написанным мной письмом. Теперь, получая папину помощь, мы смогли из Чимкента ухать, перебраться в Баку, где жили мамины три сестры. Мы поселились у Клары. У неё была большая комната, которую перегородили надвое. У Клары был сын Марик (родился 24 мая 1939 года), она не работала. Когда мама получала аттестат, она покупала нам с Мариком по пирожному. Это пирожное я съедал медленно, крошку за крошкой. Второе, чем нас баловали, было блюдо из сырого яйца, лука, чёрного хлеба и хлопкового масла. Эту смесь мы с братом уплетали за обе щёки. А так ‒ мамалыга, которую я ел с отвращением.

Я пошёл в школу, которая находилась возле порта. Это была не школа, а приют для бандитов. У школы был двор, очень грязный. Молодых учителей забрали в армию, и нас учила старушка. Я хорошо запомнил её кулаки. Тогда был предмет «чистописание». Я от природы левша, а левой рукой писать запрещалось. И я вымучивал эти буквы правой рукой. Учительница выставляла меня на посмешище всему классу. «Дети, хотите посмотреть, как курица лапой пишет?» ‒ спрашивала учительница.

Нам выдавали «детское питание»: крошечная булочка с крошечным кусочком халвы. Подходит к тебе какой-нибудь ученик и говорит: «Давай подерёмся на булку» (то есть «детское питание» достанется победителю). Отказываться нельзя: на тебя может напасть весь класс. Я не мог говорить и согласно кивал головой. Возле школы был маленький садик, где дрались. Драка продолжалась до того момента, когда один из противников падал. Но не так было со мной. Я булочку приносил домой сестре и никому не мог уступить. А когда дрался, не останавливался, если противник и падал. Меня от него просто оттаскивали. Булку прятал и шёл с ней домой.

Единственной отрадой в этой школе были часы, когда учительница читала нам детские книжки. Она хорошо читала.

У меня началась навязчивая звуковая галлюцинация: я слышал звук метронома. Этот звук всё усиливался, и меня охватывал ужас. Я видел свет чёрным. Я прятался, накрывал голову, а звук так усиливался, что, казалось, расколется голова. Меня поместили в бакинскую клинику-санаторий для психически больных детей, и я там побывал дважды. Лечили таблетками, а главное ‒ мыли, калиевым жидким мылом, потому что вши были нашей бедой. Раз в неделю к нам приезжал баянист, мы пели и маршировали под баян. Самым приятным было, когда нас выводили погулять за территорию. К санаторию примыкали нефтепромыслы. Наша воспитательница, азербайджанка Сара-Ханун, тут же садилась и засыпала, а мы носились среди вышек и маленьких бассейнов с солёной водой. Дважды видел пожар нефтепромыслов. Приезжала мама, привозила воблу, жирную, и, с картошкой, меня подкармливала. Она ходила на курсы переводчиков и машинописи.

Мама прочитала объявление, что производится набор детей офицеров в музыкальную школу при Бакинской консерватории. Она меня привела на экзамен. Мои способности проверял профессор-скрипач и сказал в конце: «Я его буду учить сам». И начались мои мучения. Я ходил к профессору домой, называл его «дядя Миша», и он учил меня бесплатно, так как находил у меня абсолютный музыкальный слух. Но осваивать скрипку страшно трудно.

Бакинские воспоминания ‒ это постоянные думы о еде. Мы с мамой получили комнату на улице Ворошилова. По дороге в школу я проходил возле гастронома (продовольственный магазин). Я входил и вдыхал запахи. Меня с ума сводил колбасный отдел. Я нюхал, не зная вкуса того, что пахло. Это было мучительно.

Я научился курить. Мне мама иногда давала рубль на стакан семечек, и я покупал одну папиросу. Как и другие мальчишки, я развлекался катанием на подножке трамвая. Вскочишь ‒ и спрыгнешь потом на ходу. И вот однажды я спрыгнул с трамвая и попал в объятия милиционера. Он, не говоря ни слова, крепко взял меня за руку и отвёл в приёмное отделение милиции. Там было много детей. Дежурный сказал: «Сейчас вас всех повезут в детскую колонию. Если тебя найдут родители ‒ хорошо, а не найдут, будет плохо». Я стал соображать, что делать. А один пацан говорит: «У тебя хорошая шапка. Иди к женщине, которая на дверях, дай шапку ‒ она тебя выпустит». У меня одного, наверное, во всём Баку была так называемая шапка-эскимоска, с длинными ушами. Я подошёл к этой азербайджанке, дал шапку, и она вытолкнула меня на улицу.

Некоторое время у нас жила тётя Аня, которая работала в Бакинской филармонии.

Мамина младшая сестра Удя после гибели на фронте её мужа попала в психиатрическую лечебницу, а девочку её, Аню, отдали в детский дом. Помню, несколько раз мама брала Удю к нам и отвозила обратно. Время от времени мама брала из детского дома Аню. Когда мама мыла ей в тазике голову, вшей было столько, что вся поверхность воды становилась чёрной. Одежду Ани мама проглаживала горячим утюгом.

Время от времени от отца с фронта приходили посылки. Они почти всегда были вскрыты и разграблены. Кое-что оставалось. Это были продукты из американских пайков: консервы, галеты, жевательная резинка. Мама получила для меня «американскую помощь» ‒ курточку, на обезьяннем меху, как говорили. Я носил курточку очень долго, пока из неё не вырос.

Приехал в отпуск отец. Он был совсем не таким, каким я его помнил. В 1945 году, после Победы, он увёз нас из Баку в Москву, там мы сели на самолёт и, сделав посадку в Минске, прилетели в Берлин. Летели на американском «Дугласе», который был весь изрешечён пулями.

Отец был в звании подполковника и был одним из заместителей начальника политотдела 3-й ударной армии, которая брала Берлин, участвовал в штурме Рейхстага.

В Москве было холодно, в Минске моторы самолёта разогревали кострами, а в Берлине ‒ тепло, зелёная трава. Мы прилетели на аэродром Темпельгорф. Я пошёл в туалет и не решался им воспользоваться: было немыслимо чисто. Мне на помощь пришёл ординарец отца. Потом поехали в Магдебург, в пригороде которого размещался штаб армии. Отец занимал первый этаж особняка, на втором жил полковник Алексеев с женщиной, угнанной немцами в Германию, с двумя дочками. На третьем помещались наш шофёр и ординарец, а также шофёр и ординарец полковника. А наверху, на чердаке, жил хозяин этого дома. Наши комнаты были пусты. В одной стоял мотоцикл. Ординарец тут же мне показал, как он заводится, и, когда родителей не было дома, я заводил мотоцикл. А во второй комнате, от середины, под потолок были навалены сладости. Фантасмагория того времени!

Я ещё толком не знал, что такое шоколад, и с шоколада начались мои несчастья. Я нашёл круглые коробки, в которых было по две плитки. Каждая была разделена на восемь частей. Съел одну плитку и сразу ‒ вторую, а ночью не спал. И утром не спал. Оказывается, этот шоколад был предназначен для лётчиков, которые летают ночью. Каждая осьмушка гарантировала час без сна. А я съел шестнадцать. Меня повезли в госпиталь, промывали желудок. Мать с ординарцем куда-то весь шоколад унесли.

Отец, обладая большими знаниями и феноменальной памятью, писал выступления для начальства и сам выступал в клубе с докладами о международном положении. Говорил без бумажки. Когда я его спрашивал, как он может так хорошо говорить, отец отвечал: «Ты бы Троцкого послушал!» (в молодости отцу случалось слушать выступления Троцкого).

В Магдебурге я пошёл в школу. Школа была русская. И здесь я впервые услыхал слово «жид». Я дрался, отца вызывали в школу, как-то улаживали. Учителя были из офицеров. Там, в Магдебурге, 26 января 1947 года родился мой брат Сергей, который сейчас живёт в Маалоте. Недалеко от нашего дома проходила железная дорога, и детской забавой было кинуть камень в стекло, потому что там едут немцы.

Я воровал у отца папиросы. Были хорошие папиросы! Но страшно было то, что повсюду было оружие. Я учился в третьем классе, и у нас был мальчишка, который застрелил своего брата, который учился в четвёртом. Они играли с братом в дуэль, а в револьвере был один патрон. У меня тоже был пистолет. Ординарец учил меня бросать солдатский нож. На огороде оставались кочаны капусты. Я попадал в кочан ножом, и кочан разлетался. Научился взрывать, поджигать. Однажды наполнил водой бутылку из-под шампанского, закупорил, положил в печку и стал смотреть. Когда раздался взрыв, я инстинктивно рукой прикрыл глаза. Пар и зола сильно обожгли мне лицо. Только к восемнадцати годам на моём лице исчезли синие полосы.

Это было опасное для детей время. Шофёр отца, Анатолий Лан из Днепропетровска, дядя Толя, научил меня водить машину. У отца был «Оппель Адам», редкая машина. У нас появилось пианино, дом был полная чаша. Но и тогда я не помню, чтоб оставлял что-нибудь в тарелке.

В Магдебурге напротив нашего дома был коттедж, который усиленно охранялся. Детям запрещали на той стороне улицы кататься на велосипеде. Из дома выходил полковник, подъезжала машина, он уезжал, потом возвращался. Полковник жил в этом доме один, без семьи. Много лет спустя, во время перестройки, я прочитал в журнале «Огонёк», что Третья ударная армия обнаружила труп Гитлера, и он, вместе с трупом Евы Браун, хранился в Магдебурге. А тогда, на столе в кабинете отца, я прочитал протокол опознания трупа Гитлера.

Я очень дружил с сыном командующего Третьей ударной армии генерал-полковника Кузнецова ‒ Юрой. Он был на три года старше меня. У них был огромный дом с окружающей территорией. У Юры была малокалиберная винтовка. В доме Кузнецовых раньше жил нумизмат, и в подвале стояли целые мешки с монетами. Мы ставили эти монеты у забора и стреляли в них.

Потом отца перевели в Бабельсберг, пригород Потсдама, и мы жили рядом с кинофабрикой «Уфа». Это был целый киногород, куда мы проникали, разрезав проволоку. Там был бассейн, в котором немецкий персонал купался в обеденный перерыв. А потом купались там мы, особенно после того, как на кинофабрике оканчивался рабочий день. Я немного плавал и взялся покатать одного мальчика на спине. Мы отплыли от берега, и вдруг мальчику стало страшно, он схватил меня за шею, а потом и совсем сел на меня, так что моя голова оказалась под водой. Мальчик стал кричать, на берегу забегали. Ему протянули шест, а я уже опустился на дно. Сначала лёгкие у меня разрывались от невозможности дышать, я что-то кричал, а потом звуки стали стихать, перед глазами пошли круги, и навалилась темнота.

Какой-то взрослый меня вытащил, а мальчишки сумели откачать!

В Уфа-штадт было много кроликов. Они бегали везде и оставляли помёт. Я однажды упал с велосипеда, сильно разодрал ногу, и в рану попал этот помёт. Когда меня привезли в госпиталь, врач сказал: «Есть опасность заражения столбняком». Медсестра действовала поспешно и так обработала рану, что она долго не заживала.

Отправили меня в детский санаторий в Бат Эльстер («купающаяся сорока»). Там мы из консервных банок делали наконечники для стрел. Стрела попала мне в руку ‒ по сей день виден шрам. Возили меня и в пионерский лагерь на берегу Балтийского моря. Рядом с лагерем была немецкая артиллерийская батарея в полной сохранности. Здесь были и снаряды, и детонаторы ‒ счастье, что никто из нас, мальчишек, не подорвался. Когда разводили костёр, кидали туда взрыватели. Из пионерлагеря ехал ‒ карманы были набиты детонаторами, ещё всякой опасной всячиной. А в Бабельсберге был лес, и мы подрывали пни. Это было красиво!

В Бабельсберге я продолжал учиться в музыкальной школе. К моему счастью, там не было преподавателя скрипки, и я перешёл на фортепиано. К тому моменту, когда мы уехали из Германии, я хорошо играл на фортепиано и самостоятельно научился играть на аккордеоне, причём очень хорошо. В дальнейшем в Ужгороде я пошёл в музыкальную школу и окончил девятый класс по фортепиано. А в Германии мать купила два аккордеона. Один концертный, для меня тяжеловатый, с 12-ю регистрами, а второй с двумя регистрами, лёгкий. На нём я играл. Работал в пионерлагере массовиком-затейником. Позднее, в Ужгороде я уже выступал на концертах, аккомпанировал. Там я учился в мужской школе, и мы приглашали к себе учениц женской школы. Я играл уже, не глядя на клавиатуру, и мне достаточно было посмотреть ноты, чтобы потом сыграть вещь по памяти.

Примерно с седьмого класса у меня пошла нормальная учёба. Что-то сдвинулось. Мне хорошо давалась математика. Успевал по русскому языку и литературе, но страдал, когда надо было отвечать устно: речь у меня восстановилась вполне только к восемнадцати годам, когда я поступил в институт во Владивостоке.

Из Ужгорода, из самой западной точки Советского Союза, отца отправили на самую восточную ‒ на Курильские острова. Здесь я впервые увидел не тронутую человеком природу. Рядом была китобаза, куда привозили убитых китов. Мы жили в военном посёлке, в котором стоял штаб корпуса. На другой стороне бухты ‒ маленькая школа. Отец увёз меня во Владивосток, в интернат для детей офицеров Тихоокеанского флота, где я окончил десять классов. Учился я очень хорошо. И играл на аккордеоне.

Был 1952-й год, «дело врачей». В классе, кроме меня, был ещё один еврейский мальчик. Он просто перестал ходить в школу. Было страшно. Каждый день у нас была политинформация. Читал политинформацию ученик по фамилии Дейнека, сын секретаря райкома партии. Говоря о евреях, он стрелял глазами в мою сторону. А я был абсолютно спокоен, ведь у меня все списывали. Только я подходил к классу, ко мне подбегали и просили списать.

Однако на выпускных экзаменах на мне отыгрались, и я не получил ни золотой, ни серебряной медали. В сочинении по русской литературе в эпиграфе из Маяковского я поставил запятую в соответствии с книгой, изданной в 1928 году. Мне сказали: «Нет, пунктуация теперь изменилась». А на экзамене по геометрии-тригонометрии я быстрее всех решил задачи (был старостой математического кружка школы, победителем городской математической олимпиады). Но в пояснительной части у меня тоже нашли запятую, стоящую не на своём месте. Так я получил две четвёрки ‒ остальные оценки у меня были пятёрки. Директор школы Баженова, химик, за меня сражалась, из-за этого я получил аттестат на две недели позже и не успел к началу экзаменов в Ленинградском военно-механическом институте… Куда меня, конечно, не приняли бы.

Я пошёл во Владивостокский политехнический институт. Среди экзаменаторов там была преподавательница, которая при слове «еврей» бледнела от ненависти. Я решил все задачи, и тогда она порылась у себя в сумке и достаёт листок. Это была одна из тех задач, которые я решал на городской олимпиаде. Я взглянул, написал пару промежуточных действий и ответ. Экзаменатор долго на меня смотрела. И выводит оценку «три». Я спрашиваю: «За что?» Она с ненавистью на меня посмотрела и протянула: «Иди!» ‒ таким голосом, от которого у меня по спине побежали мурашки. Я встал и ушёл.

Потом был экзамен по физике. Принимал Бабушкин. Потом он у нас читал физику. Я ответил на все вопросы, и тогда он стал задавать дополнительные. Я отвечал и после каждого вопроса делал пометку на листике. Наконец Бабушкин покосился на мой листик и понял, что хватит: я ответил на 16 дополнительных вопросов! Он мне поставил «пять». И вот у меня на вступительных экзаменах были все пятёрки и одна тройка. И в первом, единственном, семестре я не получал стипендию: во всех остальных получал повышенную. По окончании института в экзаменационном листе у меня были все пятёрки ‒ 35 пятёрок. Я учился на кораблестроительном факультете: проектирование и строительство корпусов кораблей. Там была очень сложная математика, и многие студенты с ней не справлялись, уходили.

Но после первого курса я уехал в Одессу. Тогда, в 1954 году, началось сокращение армии, и в первую очередь увольняли евреев. Отцу не дали дослужить остававшиеся до стажа полтора года, когда бы он мог получать полную пенсию. Родители уехали в Одессу, и я устремился туда.

Одесса, политехнический институт, механико-технологический факультет, отделение литейных машин и технологии. Его я и окончил с отличием. Меня направили на работу в Минск. Там с большим трудом я устроился на завод автоматических линий и агрегатных станков. Это был второй в Союзе такой завод. С трудом, потому что пришлось иметь дело с заместителем директора этого завода по кадрам Хотиёвым, который во времена Берии был телохранителем министра госбезопасности Цанавы.

Начинал на заводе технологом, потом работал мастером участка цветного литья, технологом на плавке, старшим мастером плавильного отделения. Рассчитывал получить должность заведующего центральной заводской лабораторией, но понял, что туда меня не возьмут. В партию меня «не записали». Я решил уволиться и принёс заявление Хотиёву. Он вальяжно развалился в кресле и сказал: «Партия тебя не отпустит». Говорю: «Я не член партии». Хотиёв хватает трубку, звонит начальнику цеха, матерится, кричит: «Почему его не записали?» Так что это не моё выражение.

Работал на Минском моторном заводе, перешёл в Минский научно-исследовательский институт литья. Институт копировал образцы зарубежного оборудования и, как говорил, держа меня за пуговицу, зам. главного конструктора, «когда идёшь по проторённой дорожке, с пути не собьёшься». А я полез и сделал совершенно новое, чего ещё не было в мировой практике литейного производства.

В автомобиле есть такая деталь, которая называется гильза цилиндра. Это одна из деталей, которые определяют долговечность автомобиля. Повышение износостойкости гильз сразу резко снижает количество запасных частей, ремонтов, увеличивает пробег автомобиля. Я разработал технологические процессы, и на основании моих разработок создали оборудование ‒ которое, кстати, работает до сих пор. Первая литейная машина по изготовлению гильз начала работать в 1970 году.

Всё несчастье советского производства состояло в том, что рабочие сплошь и рядом нарушали технологию. Поэтому я задался целью создать такую машину, в работу которой не мог бы вмешаться человек. По тому же технологическому процессу мы наладили отливку корпусов мин. Мне сказал один полковник, который был на испытании новых мин: «А ты знаешь, твои мины хорошо убивают». Я остолбенел, но затем понял, что у них такой критерий.

Когда началась перестройка, всё рухнуло. Завод, выпускавший мины, перешёл на выпуск наручников. А интересно, как закрываются военные заводы. Я как-то приехал туда. Это завод с фальшивым названием «Автозапчасть». Хабаровская область, город Свободный. Название города издевательское: здесь селили тех, кто выходил из лагерей заключения. Так вот, на заводе вижу: в одном ящике стоят четыре корпуса мин, а другой под крышкой. В крышку три гвоздя вбито, а четвёртый вбить не успели, так как завод закрылся.

Ещё в 1979 году я демонстрировал этот технологический процесс на международной выставке в Дюссельдорфе (из советского металлургического производства там практически больше нечего было показывать). Потом в Москве, на международной выставке «Интерлитмаш», мы уже показывали всю машину и технологический процесс. Там же я демонстрировал свой прибор для испытания образцов. Используя уравнения теплотехники, на этом приборе можно получить много дополнительной информации. Были желающие купить и прибор, и машину. Но, увы: мы не имели на них патента. В Советском Союзе все разработки оканчивались оформлением авторского свидетельства и денежной премией.

Прилетел представитель фирмы «Георг Фишер», знаменитого производителя литейных приборов. Поговорили, сели, выпили коньячку. И вдруг вопрос в лоб: «У вас есть патенты?» ‒ «Патентов нет». И всё. Он был готов встать и уйти. С тем же вопросом к нам обращались американские и французские производители гильз цилиндров: «У вас есть патенты?».

В 1988 году в наш институт приезжали китайцы. Они нам сказали: «Мы объехали много стран, потому что Китай должен наращивать выпуск автомобилей и мотоциклов. Китайцы должны пересесть с велосипеда на мотоцикл. Мы узнали, что у вас разработан способ литья в облицованные кокили». Короче, я ездил в Китай на предварительное обследование завода. Китайцы купили в Минске, в нашем институте, такую машину. Кстати сказать, перед этим нашу машину хотели купить производители с Тайваня, но руководство отказалось иметь с ними дело и продало оборудование Китаю за вдвое меньшую цену.

В июле 2000 года я с семьёй репатриировался из Минска в Израиль.

Be the first to comment

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*