Майя Улановская. НОВОЕ ИЗ МОЕГО АРХИВА

kniga-bookИз записей разных лет

В бараке не работает электричество. При слабом свете коптилки виден ряд «вагонок», а на них лежат заключённые. Их десятки в одном бараке, тысячи в лагере и десятки тысяч на одной только трассе Тайшет-Братск. Показать бы такую сцену в кино, подумают, что те, кто из года в год живёт такой жизнью, – это какие-то убогие существа, без мыслей, без чувств.

Может ли человек, не испытавший такого унижения, посочувствовать нам, поставить себя на наше место? Мне кажется, что для настоящего сочувствия, для сопереживания (а вызвать такое сочувствие – цель всех лагерных сочинений) необходимо понять, что картина, изображённая выше, – это только внешнее. Мы, десятки и сотни тысяч, лежим на нарах в душных бараках, но нам тепло, мы отдохнули после работы, и нам даже хорошо.

 

* * *

Однажды я шла, как обычно, в общем строю заключённых на работу и беседовала со своей соседкой. «Говорят, – сказала я, – что наша культорг Ядвига вовсе не сестра артистки Окуневской, как она рекламирует, а в лучшем случае была её горничной».

Вечером я как ни в чём не бывало пошла в КВЧ. Ядвига кому-то рассказывала, как люди неблагодарны, какие скверные слухи они распускают, как вредят человеку эти слухи. Я поняла, что она говорит обо мне. Когда мы остались вдвоём, она стала умолять открыть ей, кто её враг, кто «копает под неё», желая занять её должность. После некоторого колебания мне пришлось признаться, что сплетня пошла от некой Азы, красивой татарки. А мне был урок на всю жизнь.

 

* * *

Я сижу у окна в вагоне 1-го класса в купе с красными креслами и стеклянными перегородками, с кондиционированным воздухом. Экспресс Антибы – Париж едет по таким местам, красивее которых нет в Европе. Справа – Приморские Альпы, слева – Ривьера. Но я не могу сосредоточиться на этой красоте, я думаю о том, что в первый же вечер по приезде в Париж я должна написать матери письмо. Что же я ей напишу? Потом я начинаю думать, что изо всей этой истории можно сделать рассказ, сценарий, фильм, и мне становится легче.

1942-й год. Второй военный год. После кратковременной эвакуации дипломатический корпус и иностранные корреспонденты вернулись из Куйбышева в Москву. Среди корреспондентов австралиец Джеф Блондон, а при нём секретарь и переводчица – моя мать. Отец и старший брат – на фронте, я и младшая сестра – в эвакуации, в Челябинской области.

Война вызвала прилив патриотизма у самых разочарованных. Забылись на время старые, с 37-го года, счёты. Хотелось быть на самом трудном участке, чтобы помочь стране. Самое подходящее дело – работа с корреспондентами. От того, что они напишут в своих газетах, зависит общественное мнение на Западе, в конечном счёте – Второй фронт.

Мать твёрдо решила: ни одного лишнего слова с иностранцами. А они любопытствуют, расспрашивают. Этот 37-й год явно не даёт им покоя. Они хотят понять эту страну, этих людей. Они видят, как тяжело народу, они знают о героизме русских солдат, они видят военную Москву из окон гостиниц и машин. Но вот – конкретный человек. Не абстрактный народ, а реальная женщина. И одета элегантно, и говорит по-английски, совсем как их жёны и сёстры. Какую жизнь она прожила? Что думает о стране, в которой живёт, что думает о чистках?

И для матери одно дело в принципе решить, как себя держать с иностранцами, а другое – реальный человек. Джеф Блонден такой интеллигентный, так хочет всё понять. И многое понимает. И вот мать рассказывает ему понемногу свою жизнь с отцом. О детстве, об участии в революции, в гражданской войне. И – о 37-м годе. Как сажали друзей и близких, как они ждали ареста и мало ли чего ещё. Приезжает с фронта отец, тоже знакомится с Джефом. И тоже рассказывает ему всякие, вполне безобидные, истории – о революции, о гражданской войне. Джеф в восторге от этой пары: настоящие советские люди. И он может их понять, он тоже из бедной семьи. Их австралийская бедность: «Надя, скажите, вы испытывали когда-нибудь чувство голода? Какое это чувство?».

 

* * *

На 23-й колонне, после того как я рассталась с Верочкой и уехала Нюся, я подружилась с Марией Павловной, немолодой ленинградкой. Она была музыкантшей, хорошо рисовала, муж у неё погиб на фронте, детей никогда не было. Она задумала рассказать мне правду о ленинградской блокаде, и несколько вечеров, приходя к ней в барак, я слушала жуткую историю о мужестве людей, оставленных на произвол холода и голода, перед лицом смерти, историю, никогда не записанную в своей кошмарной полноте. У нас были очень хорошие отношения, хоть я не понимала, какой интерес она находит в моём обществе. И что она могла обо мне думать после того, как я, например, совершенно серьёзно спрашивала её: а правда, что и аристократы могут быть хорошими людьми? Она говорила обо мне своей приятельнице Лидии Евгеньевне, тоже ленинградке: «Не правда ли, у этого ребёнка в глазах вся скорбь еврейского народа?». Бормотала растроганно обо мне же: «Вкушая, вкусих мало мёда, и се аз умираю», собиралась нарисовать мой портрет, и к стихам моим относилась вполне серьёзно.

Она наставляла меня: в лагере надо съедать всё, что дают, хоть у нас на слюдяном производстве пропадал аппетит и не хотелось есть баланду. Настаивала, что следует чистить даже безобразные лагерные ботинки, и всерьёз уговаривала завивать волосы. Полагала, что в результате я стану похожа на чернокудрых героинь Гейне.

– По-моему, он больше писал о блондинках, – возражала я.

– Нет, о брюнетках, о брюнетках!

И мы мечтали, что когда-нибудь я приеду к ней в Ленинград, и она сыграет для меня свои любимые вещи, и я пойму всю их красоту, высоту и духовность.

Освободившись, я в первые годы не могла выбрать времени, чтобы поехать в Ленинград. Я работала и училась. Такая возможность представилась, когда я ушла в декретный отпуск и написала ей, что, наконец, могу с ней встретиться и увидеть чудесный город Ленинград.

С самого начала я почувствовала, что моё «положение» её очень смущает. Она всё беспокоилась, удобно ли мне, уступила мне свою кровать, а сама спала на полу, несмотря на мои протесты. Настаивала, чтобы я, гуляя по городу и посещая музеи, одевалась так, чтобы «ничего не было заметно», ходить со мной ей было почему-то неловко, и она не ходила, а только с утра вырабатывала мой маршрут.

Походив несколько дней по Эрмитажу и Русскому музею, я побывала также в Петропавловской крепости, потом отправилась в Петергоф и на пароходе, по Ладожскому озеру, в Шлиссельбург. Я должна была, конечно, осмотреть эту крепость, эти казематы.

Мария Павловна не поехала со мной в Шлиссельбург. Мне объяснила её соседка, что она боится оказаться со мной, «если что-нибудь случится». Начались странные разговоры. Чувствовалось, что я ужасно её раздражаю. Я рассказала ей, что у меня плохие отношения со свекровью, поэтому нам с мужем приходится снимать комнату. И у Марии Павловны создалось обо мне впечатление, как о покорной самке – без гордости, без самолюбия. И трудно было доказать, что это не так. Но больше всего её раздражала моя беременность, и я вспомнила, что когда-то они с Лидией Евгеньевной говорили, что иметь детей в наше время – преступление. И что, слава Богу, у нас не обезболивают роды, что страх перед болью – единственное, что удерживает женщин от того, чтобы размножаться, «как кошки, как кролики». Вспоминали высказывание Айседоры Дункан о том, как мерзко и унизительно та чувствовала себя после родов.

– Майя, – говорила она озабоченно, – у вас блестят глаза. А раньше были матовыми и глубокими.

Я возражала:

– Может, это вам казалось в полутёмном бараке, на нижних нарах?

– Нет, нет, – тревожилась она, – что-то в вас изменилось. Исчезла одухотворённость. А я, естественно, была убеждена, что ничего во мне не изменилось. У меня, правда, сохранилась фотография на фоне петергофского фонтана – очень довольный вид. Действительно, чувствовался какой-то жизненный подъём в то время!

А у Марии Павловны заодно начались антисемитские высказывания, чего раньше совсем не замечалось, даже после того, как её допрашивал следователь-еврей.

Исполнение своего лагерного обещания – сыграть мне – она всё откладывала. Видно, ей очень этого не хотелось. Наконец вечером, перед моим отъездом (поезд уходил в час ночи), она стала играть. Играла, а я сидела позади неё на диване. Вдруг она захлопнула крышку и сказала со злобой:

– Нет, не могу играть, когда музыку не воспринимают.

Я взяла чемодан, ушла от неё, тащилась одна на вокзал и плакала от обиды. Больше мы не виделись и не переписывались.

 

О Косте Бабицком[1]

Летом 69-го года, раздумывая, где провести отпуск, я послушалась совета Якобсона: съездить со своим десятилетним сыном на две недели под Сыктывкар, в посёлок Красный Затон, где отбывал ссылку Костя Бабицкий. Мы решили, что ему там должно быть одиноко и он будет рад гостям, хотя мы и не были знакомы. Кроме того, можно там будет снять отдельное жильё.

Приехав, я тут же поняла, что сделала это напрасно. Бабицкий тяжело работал столяром на местном деревообделочном комбинате и пользовался каждой свободной минутой для занятий своей любимой лингвистикой. Попытки снять комнату оказались неудачными, и мы поселились с ним вместе. К тому же мой сын не понимал ситуации и отвлекал его своими разговорами. Костя хотел быть радушным хозяином, не обрывал мальчика, гулял с нами по тамошним по-своему живописным местам, рассказывал нам о растительном и животном мире, о летающих тарелках и с готовностью, хотя и сдержанно, отвечал на мои расспросы: почему он вышел на площадь 28 августа 1968 г.? Меня по-прежнему интересовало, как решаются люди на подвиг.

Демонстрация на Красной площади! Для иностранца это звучит не слишком значительно, но мы-то знаем, что это неслыханно, невиданно и для большинства вполне либерально настроенных – просто дико. Не раз приходилось мне выслушивать нелестные отзывы о смельчаках, защищать их право на самопожертвование. Но мне и самой до конца не всё было понятно. И вот в Красном Затоне, уложив ребёнка, я расспрашиваю усталого Бабицкого, уже махнувшего рукой на лингвистику. Перед этим мы с ним посмотрели по телевизору фильм о Софье Перовской, а ещё я читала книги Е. Тагер о Степняке- Кравчинском и «Цитадель» Сент-Экзюпери. Но легче понять героизм, известный из истории, из книг, чем когда герой – твой собеседник, милый, но ничем как будто не замечательный человек, с большим удовольствием играющий на гитаре и приятным голосом поющий песни Даниэля, популярные туристские песни и эстрадные романсы. Понять было невозможно, как он мог так поступить. Только и смогла я добиться, что причины, толкнувшие его на этот поступок, – глубоко личные. Личные причины – это я, конечно, понимаю.

Для меня этот обыкновенный человек так и остался загадкой. И удивило и немного уязвило меня, что, безуспешно пытаясь найти мне отдельное жильё и наконец дождавшись моего отъезда, он радостно встретил приехавшего мне на смену Якобсона и всё время, ещё недели полторы, которые тот у него прожил вместе с нашим вундеркиндом, он пил с ним вино, читал стихи и ночи напролёт разговаривал о поэзии, а про подвиг они и не вспоминали.

[1] Константин Иосифович Бабицкий (15 мая 1929, Москва – 14 сентября 1993Москва) – российский лингвист, правозащитник, автор песен. Участник «демонстрации семерых» – акта протеста на Красной площади в Москве против вторжения советских войск в Чехословакию (25.08.1968). Арестован вместе с другими участниками демонстрации; в октябре 1968 признан Мосгорсудом виновным в «клевете на советский строй» и «групповых действиях, грубо нарушающих общественный порядок», приговорён к 3-м годам ссылки, которую отбывал в Коми АССР.

1 Comment

  1. Среди фрагментов воспоминаний Майи Улановской наибольшее впечатление на меня произвели два отрывка: один, рассказывающий о взаимоотношениях автора с Марией Павловной, одинокой женщиной из Ленинграда, с которой они познакомились в лагере, а второй–о её встрече с правозащитником Константином Бабицким,у которого она с ребенком гостили в то время, когда Бабицкий находился в ссылке в Коми АССР. Намеренно расположенные рядом,
    эти истории ,

    посвященные одной и той же теме–предательства и героизма– резко контрастируют между собой. Мария Павловна в тяжелейших условиях лагеря приблизила к себе юную девушку,демонстрируя ей сочувстенное внимание и дружелюбие, рассказывала опасные подробности ленинградской блокады. Однако, когда после войны и освобождения из лагеря молодая женщина, ждущая ребёнка, приезжает к Марии Павловне в гости, отношение последней к бывшей подруге резко меняется. Она словно стыдится её, не появляется нигде вместе с ней,в ней появляется недоброжелательность и в речах звучат антисемитские нотки. Особенно ранит героиню Майи Улановской откровенно враждебное отношение Марии Павловны к её будущему ребенку. Она уезжает с тяжелым чувством обиды и непонятного ей предательства. Перемена, происшедшая с Марией Павловной , не до конца ясна и читателю. Стоит ли за ней ожесточение одиночества , или скрытое лицемерие, или зависть к молодой подруге? Отрывок о Константине Бабицком показывает нам повседневную , наполненную трудом трудную жизнь ссыльного, который искренне старается устроить своих гостей,
    почти незнакомых людей, как можно лучше. Он по-доброму отосится к сыну своей гостьи, хотя не слишком умеет общаться с детьми.Этот человек признан героем в среде правозащитников, но он немногословен, застенчив и меньше всего склонен говорить о своих подвигах.Нельзя не согласиться с Майей Улановской, когда она замечает, что людям обычно легче признать героя в известной исторической личности или в литературном персонаже, чем в обычном, ничем особо не выдающемся человеке, который сам себя героем не считает. Склонные к завышенной самооценке люди обычно кажутся себе необыкновенными смельчаками,лидерами ит.д., хотя далеко не всегда способны выдержать проверку на верность и предать другого человека. Бабицкий, напротив, будучи человеком, способным на гражданский подвиг, мужественным, надёжным, героем себя не считает и отличается скромностью и простотой. Сложную проблему героизма и предательства в своё время блестяще исследовал Василь Быков в ставшей классикой военной прозы повести “Сотников”.

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*