‒ Моё тело ‒ это мой дом, кибитка кочевая, ведь я скиталица, мы скитальцы, хотя не ночуем в шатрах, и скитаниями начиналась моя жизнь. Я начала с того, что убежала к цыганам в их табор. Это не так, как воображают: шатры и костры, ‒ а домишки, дымящие печки, поваленные заборы, случайные куры и грязь, за станцией и за лесом. Потом они едут неизвестно куда в телегах. Лошадки, навоз на снегу ‒ мои запахи детства! У этих цыган был вороной конёк, мой дружок, как теперешний пёс, ‒ уж он-то меня переживёт. Я пережила двух мужей, четырёх собак, нечего Бога гневить. Мои детские виды: лес, прошитый фиалками, как цыганская шаль, художник под липой, под дубом, под ясенем или под клёном, его этюдник ‒ нарядные краски ‒ очарование глаз. Рядом с ним я глядела с обрыва в даль на сиреневое пятно. Его не могли разглядеть, когда я указывала туда, а это был вдалеке Париж. Кто бы знал, кто бы поверил? Но у меня было знание, и всмотревшись, я различала наш первый дом за Периферик, а в стороне ‒ Пер Лашез, где лежит мой Поль, хотя что я могла знать, девчонка, о своём муже и детях? Дни нашей жизни мигают болотными огнями, как сказано у поэта. Как огоньки. Я пришла и искала квартал и место. Мои ноги уже не могли идти, я присела на камень, и откуда-то на меня закричал служитель, как будто сидел на дереве. В чём дело? Эти служители хамы, надо знать этих людей! Впрочем, не надо, вы правы.
Ручонкой в больших перстнях она отмахнулась от кладбищенских служителей, а редактор молчал и печатал за ней слово в слово. В договоре он значился исполнителем. Фарфоровая пастушка, старая кукла, небезызвестная Женя Ляпис топталась у него за плечом.
‒ Вы бы сели, ‒ сказал редактор.
‒ Вам мешает, что я стою? Так я станцую.
Она вальсирует в комнате, а сидящий на диване облезлый господин осторожно подбирает ноги. Это её сын, он тоже старик, её первый мальчик. На столе открыта коробка конфет, и они привезли аванс.
Кто ей внушил, что она актриса? Само вошло в голову? Прилетело, как астероид? Это было в каменноугольную эпоху, когда паровозы оглашали пространство своими криками. О ней написали, что у неё голос парижских бульваров, ‒ видимо, голос Пиаф, не подворотни. В газетах были тогда не умней, чем теперь, но в городе предпринималось благоустройство и на бульварах ставили писсуары. Голосок у неё домашний, бедные модуляции, воображение небольшое ‒ чем было петь?
‒ Я не вдруг понимаю, на каком языке говорю. Они цепляются, как рыбёшки на хвост или колючки. Мы теперь говорим по-русски… ‒ осторожно, на ощупь, сказала она. ‒ Как называется эта колючка, которая в поле цепляется к платью?
‒ Репей.
‒ Вот это слово, возьмите его! Я пишу только письма, у меня красивый французский почерк. Моё дело ‒ петь, танцевать, вы меня понимаете?
Она заглянула ему в лицо.
‒ Как не понять.
‒ Что вы знаете о славе тех дней, что вы можете знать! ‒ Она загородила ладошкой лицо, как экраном, от лишнего света. ‒ Вы исправите там эти ошибки. Я на вас полагаюсь, вы мне сразу понравились. Меня назвали в честь императрицы Евгении, но мама не проясняла. Девчонкой они меня ставили на стол, давали мне в руки шляпу, трость, платочек, и я была артисткой варьете.
‒ А зачем вы убежали к цыганам?
‒ Как! Я должна была плясать цыганочку в клубе, я их просила меня научить.
‒ И они научили?
‒ Ещё бы! Я хватала всё на лету. Цыгане меня не съели и научили, я понимаю цыган, как никто. Коля Дмитриевич, сам Коля, мне говорил в Париже: «Ты цыганка!». Я вижу, вам это понятно, хотя вы не цыган.
‒ Не цыган.
‒ А кто вы? ‒ Ей хотелось потрогать его бархатистую плешь у неё под рукой. ‒ Ах, какое мне дело! Женя, отстань! Но спрашивается, как такая еврейская женщина может иметь цыганское сердце? Перенесёмся сквозь время, как сквозь облака. В моей голове мешаются времена, но я думаю, это их свойство, а не моей головы. То помню мальчика, с которым я пела в школьном хоре, а Сильвия, моя дочь, говорит, что это был её школьный дружок. Каким образом? Дни моей жизни толпятся за мной, как эти мальчишки, и я не могу отказать никому и сказать: отойди, ты не мой. Когда Поль (он был тогда Пиня) стал приволакиваться за мной, у меня на уме был другой парень, о нём были все мысли. Он приезжал к своей тётке ‒ она аптекарь, у неё мы покупали пиявки от давления маме. Я хотела сказать «у нея», мама говорила «у нея». На всякий случай я встречалась с другим, назначала свидания в разное время и не попалась. Интриги, уловки ‒ Мольер! Я играла в Париже служанку, а он мнимый больной, и я вожу его за нос. Мой французский тогда ещё не дозрел, но я была хорошенькая и бойкая, цыпочка! Да, я уклоняюсь в каждую сторону, гнусь, как тростник, но не ломаюсь, и зачем хватать себя за язык? Кому это нужно? Моя жизнь переполнена, это морская чаша, и я поднимаюсь над ультрамарином, как чайка: меня поднимает мечта. Мой бенефактор мне говорит: «Женя! Вот ещё тебе шанс, и ветер тебе в паруса, а то, смотри, пожалеешь, тебе будет чертовски жаль». Вы понимаете, что я имею в виду?
‒ Да, будет чертовски жаль не написать эту книгу.
‒ Вы меня понимаете! Сама я только пишу французские письма. Почему я не встретила вас полвека назад? А где бы мы встретились, например? Есть тыща местечек в Париже: мосты, укромные кафе… Я хотела не раз и не два броситься в Сену с моста, но какой-то ангел брал меня за плечи и уводил в ближайшее кафе. И однажды, когда он меня уводил с моста, я услышала голос мамы: «Мы ещё увидимся…». Поль был ревнив, у него был собачий нюх. Жюль нас не слышит, он не так хорошо понимает по-русски и кроме того глуховат, ‒ она покосилась на сына, который смотрел в свой телефон. ‒ Поль застукал бы нас и дал вам пощёчину, он бы вас вызвал стреляться на пустыре, там и рубились.
‒ Упаси бог!
‒ Вы не смелый мужчина? Надо отстаивать женщину, с которой вас связывает любовь.
‒ Мне повезло родиться, мадам, когда времена устоялись.
‒ Как вы галантно сказали! Но не без подвоха, я слышу. Старая женщина не глупа, она слышит подвох, она не пустышка, как кому-то могло показаться. Нельзя упрекать её в том, что она зажилась, ведь это, я вас уверяю, невинно и никого не касается, это не так, когда один зуб мешает выйти другому. Я думала о другом парне, но он наезжал когда-никогда, а Поль меня взял на мушку и не упускал случая показаться мне в лучшем виде: то галстук, то брючки. Красавец, портной. Копну его светлых волос было видно, как факел. Нелегко разобраться девчонке, которая так бедна и у неё впалые щёки от голода в военное время. Ей всегда хочется есть, а он приглашает с ним пообедать в столовой. Ясно, что ты принимаешь его приглашение, и один у тебя мелькает вместо другого, но тебя Бог бережёт, и всё потом выясняется, когда совершилась судьба. Он сказал, что я похожа на его первую любовь и он очарован. Хотите знать, что он во мне нашёл? Он нашёл во мне всё!
Женя запела:
А что я имею? Имею
Всё, что в дефиците:
Стройные ножки,
Кудрявые волосы.
‒ Поль однако был скуп на ласки. Моя бедная мать… Говорят, что это по-русски звучит сомнительно. А почему?
‒ Это их предрассудок.
‒ Только подумать! Видите, я кое-что помню. Мама твёрдо сказала: «Мут а ман обер ха-ям»![1] Мама была ребѐцн, супруга раввина, а нас у неё уже восемь детей. Она гладит рукой свой живот и говорит: «Господи, когда уже выскочит этот казак или казачка?».
‒ Вы хотели распространиться о благочестии мамы.
‒ Да, только я этого слова не знаю, я же давно сделала ноги из России. Оно подходит? Придётся как раз? Мама со мной разговаривает с небес, я могу её спрашивать, она отвечает, но не может сказать, как пропал папа. Он не мог нас прокормить, и мы варили леденцы, петушки на палочке на продажу, и папу посадили. Он затерялся в необъятных просторах советской земли. Мама плакала, но не унывала, а мы разбрелись, как цыгане, особенно старшие сёстры все быстренько вышли замуж. Когда нет человека, то что остаётся? Память, молитва ‒ но только не стон, ведь этот лифт везёт прямо на небо! Так я сказала Яблокову, когда пела его «Папиросн». Ему не понравилось, он говорил, что я пою легкомысленно: надо с надрывом, как он исполняет. У него тяжёлая голова! Если у тебя такая тяжёлая голова ‒ положи её женщине на колени. Я ему говорила: «Послушай цыган: у них бубен, серебряная бахрома по краю», ‒ но он пел надсадно, и это заражает людей, как болезнь. Нью-Йорк от него без ума, Филадельфия без ума ‒ между ними не так далеко, но в Париже свежей и не душно.
«Вымечтай свой звёздный час, и бенефактор будет доволен тобой, он коснётся тебя перстом, ‒ с просветлённой головой, легко думал редактор. ‒ Она полезна моему здоровью. Влюбиться в старуху? Не сказать что это совсем невозможная вещь. Какие парфюмы она расточает! И очень кстати они привезли аванс». На минуту им овладело весёлое легкомыслие.
‒ Я желаю глоток шампанского! ‒ объявила старуха. ‒ Жюль, достань, мальчик, «Вдову», которую мы прихватили с собой. Пусть покраснеют носы.
Она похлопала пальцами по своим плотно натянутым и напудренным щёчкам и носу, как бы удостоверяясь, что это ещё при ней.
«Вот наличие, жизнь, действительная идея», ‒ отвлечённо думал редактор, любя отвлечённые мысли, питая к ним доверенность.
‒ «Вдова Клико»?! ‒ заметил он, будто проснувшись. ‒ Так она существует?
‒ «Вдовушка» у вас на столе. Бах ‒ и пробка в потолок! Вчера что вы знали о Жене Ляпис? А утром, когда вы брились? Вы думали: вот приедет ещё актрисуля, ‒ а кто такая? Мало ли кто может приехать, мало ли кто поёт и скачет! Вы смотрели в зеркало и говорили: «Фу, какой персонаж!» ‒ и не хотели видеть себя. Я за вас теперь очень рада.
«Весёлая вдова! Жизнелюбивые вдовы охотятся за мной, я у них на примете, им интересно пополнить свой похоронный список. У неё мысли скачут ‒ а у меня? Но не сказать, что она несёт вздор. Это писать? Себя тоже в картину? Вот наличие, с которым я ещё не умею сойтись».
‒ И не сойдётесь! ‒ в бокал брякнула Женя, выглядывая над кромкой стекла чёрными глазами. ‒ Когда я была малюткой, доктор говорил маме: «Помойте ей глазки». А глазки в каждом сезоне меняли цвет, бывали и бирюзовые, и в конце потемнели как ночь ‒ как говорится, установились. «Явление редкое», ‒ говорил доктор. Я редкая штучка. Но вернёмся к нашим баранам. Мой Поль вернулся к профессии. Дядя Рубин приехал из Америки и купил нам швейную машину. Поль шьёт, я подшиваю. Так у нас пошло потихоньку дело, но трудно. Я приношу работу заказчику на дом, а он говорит: «Такая интересная женщина и занимается таким прозаическим делом», ‒ а я вижу, какой он поэт. Но Поль тоже видит, он понимает больше, чем даёт знать, не говорит лишнего, и он говорит: «Ты можешь петь, ты поёшь при первой возможности. Тебе не по силам таскать пудовые утюги», ‒ наш утюг был на углях, как паровоз: пять килограммов. Теперь кто-нибудь гладит? В костюмерных ещё как гладят! ‒ «Мы пойдём в хор при рабочем клубе», ‒ и отвёл меня за руку в клуб. Он был коммунист, рот фронт! Я стала совсем другим человеком, и я находила свой путь. Поль меня поучает с небес, не оставляет меня сиротой в этом мире, где мы с вами встретились. Он записал меня в хор, а из хора ‒ скок-скок! ‒ я ускакала в кабаре, и Женя опять поёт и танцует. «Играй, Адель! Для наслажденья ты рождена!» Цыгане Алёша и Валя сразу меня полюбили и взяли под своё крыло, это меня окрылило, я пела цыганские романсы, и меня называли Женя-цыганка. Ромалэ-лэ, чавалэ-лэ! Мной увлёкся Томас, довольно интеллигентный цыган, похожий на гориллу, но когда он пришёл в жабо с бриллиантовой запонкой, моя красная подкладка вспыхнула и загорелась, я его прогнала с криком и визгом. Я теперь не могу так визжать. Память ‒ это моя гардеробная; у меня дома комната для старых вещей, они в темноте шушукаются, а у меня тонкий сон. Чёрт-те что можно услышать, и какие гадости ‒ размечтаешься!
‒ Странно: есть вещи, которых не понимает никто, но при этом известно каждому, что они есть.
‒ Вы заметили, да? Непростой господин, и я не простушка. У меня в гардеробной усохли перчатки и шляпы, а были родные и знали меня как никто. Кто тебя знает родней, чем кофточки и штанишки? Ах, ты забыла о них, бедная Женя! У меня маленькая рука, так эти перчатки теперь на куриную лапку. Покоятся, сохнут, как в театральном музее. Бах! «Вдова» стукнула в голову. Удачно, что я к вам приехала, хотя могли бы сами подняться, но я вам не пеняю. Я покраснела? Вот ужас. Папа любил, когда дети плясали, хотя наше детство было не особенно сытым. Голодные дети способны на всё. Я рассказываю уже, пишите.
Он про себя заметил, что избегает смотреть ей в глаза ‒ в темноту. Сумасшедшая, но что это меняет?
‒ Старый еврей спросил у меня на почте, как звали маму, я сказала ему, и он сказал, что хоронил мою маму: «Она была наша ребецн». Так неудивительно, если на перепутье мне повстречается мессия из Бруклина, в его чёрной шляпе, вы знаете. Наши дороги схлестнулись, как вожжи, неизвестно куда ведут, он один знает, но спросите его ‒ ни за что не ответит. Мы гнёмся на ветру, мимо нас тянутся сонные дроги, а мы все как один цыгане, как сказано у поэта, и если кто думает усидеть на месте, пусть поднимет глаза и посмотрит на свой порог: через него уже тянет позёмка. Разрушится дом, как говорит пророк и как это известно. Теперь я вам расскажу о Сьюзан, с которой мы были дружны, ‒ где теперь её носит, мамочку? Она приревновала меня к цыганской музе, пусть это ей будет на добрую память. Надо вам знать, что она появилась на свет в Салониках. Там нечего делать, и первое, что она отчебучила, ‒ она умчалась в Москву. Изучала медицину и стала красной, как кремлёвская звезда. Если Сьюзан жива, а я сомневаюсь, то вы её можете разыскать в Ирландии, где совершенно нечего делать. Там у неё два дома, она ходит в ботах по мокрым дорожкам в саду и скрипит гравием. Она, мамочка, растолстела, у неё низкий зад. Муж Патрик боится её как огня, видели б вы этого Патрика! Он работает на сыроварне. Она зовёт его: “Celtic savage!” ‒ и он к ней бежит. Она его вызывает из спальни, где он день и ночь смотрит футбол, и они пляшут под ручку перед камином и напевают куплеты про Ангелу Меркель, их сочинила Сьюзан, ‒ у нея, как у Женечки, несколько дарований. Сьюзан имеет счёт к этой особе, с которой они делили одного мужчину, герцога Эдинбургского. Вы видели герцога? Я видела двух, один по фамилии Герцог. Патрик садится за руль, и они мчатся в тумане. Кусты хлещут по стёклам, потому что дороги в той местности узкие, как тропинки или кротовые норы, ‒ довольно глухая местность, но зелень и воздух. И вот они вблизи океана, и не понять, где затоки, где небо, но чу: звонит колокол. Сьюзан бредёт на звук, растопырив руки, и натыкается на овцу. Она садится на камень и пригорюнившись говорит: «Это он мне устраивает, когда у меня месячные». То есть он ей с досады делает гонку в тумане, он похотлив как козёл. Положим, Сьюзан немолода, но она женщина.
‒ А как это связано с мамой, а также с евреем на почте, её похоронщиком? Кто он такой?
‒ Это же Леонард Коэн, наш родственник. Его чёрная шляпа, в которой он пел, на Сотби идёт за три миллиона. Они влезли к нему гардероб, подобрали ключи и пользуются, а наследница я.
«Не сказать, что она так уж тверда в своём бреде: не смотрит прямо, косит мимо глаз, ‒ но её не собьёшь, бред не выветришь из её головы».
‒ Мои мысли ‒ моя кавалерия! ‒ неожиданно заключила Женя.
Он внимательно на неё посмотрел.
«Да, они скачут в её голове и не особенно претендуют на то, чтобы им доверяли. Это больные и слабые силы, они застенчивы и Бенефактору неинтересны, иначе он бы их разогнал, как разгоняет облака. Но позволь мне помыслить Тебя». ‒ «Не позволю».
‒ Чему вы смеётесь? ‒ насторожилась Женя.
‒ Подумалось, так.
‒ Непростой господин. Вам надо видеть мой дом: я здесь поселилась у моря!
И они укатили в сторону моря, на запад, только он их и видел. Проводив их до машины, редактор вернулся и обозревал небольшой разор у себя. Конфеты не ели, немного отпито шампанского. С новым хлопком он отрыл «Вдову», налил себе и чокнулся с Жениным бокалом, испачканным помадой. Теперь он разбирал вкус дорогого шампанского и обонял трепещущими ноздрями ещё не отлетевшие в свои эмпиреи духѝ: кто их сочинил? Стоя с бокалом, свободной рукой он распелёнывал мумию; он давно не был с женщиной, и воображение плело ему сказки. Не вернулись бы, не забыла бы она чего, как может случиться со старой ведьмой. Он обшарил глазами комнату, ничего не нашёл. Ноги не держат её, она поэтому скачет и не хотела сесть, чтобы потом не вставать у него на глазах. Такого вина он не пил, и парфюмы её как сон. Он потянулся, зевнул широко и сладко, как зверь, как сто лет не потягивался и не зевал, подставил лицо заходящему солнцу в окне и отложил работу на завтра.
Назавтра, когда сел писать, было тихо и пасмурно ‒ за окном иней лёг на траву. В обстоятельствах, благоприятных для творческой меланхолии, перед ним открывались один за другим артистические ходы и аппендиксы, из которых, как из гримуборных, выглядывали наполовину загримированные, полуодетые актёры. Он косился на фигляров, на ноги в пёстрых рейтузах, и думал, что эта буйная, распущенная толпа принадлежит ему не больше, чем женщины на улице или в метро: с их чужим ветерком и духа̀ми. Однако их можно именовать ‒ на горячих клавишах под рукой замещать словами. Полуперсоны, намеченные стежками швеи, вчера доставленные сюда с конфетами и шампанским, они в меланхолической тишине делались плоскими бабочками, листвой, сиреневой дымкой, и покрывали провалы и ямы Парижа. Словам можно доверить себя: они же не фурии ада. Натыкаясь друг на друга, они не вспыхивают враждой ‒ разбегаются, как любовники, чтобы скоро сойтись с другими. Абзацы растут невозбранно, изъявляя готовность выдерживать ещё неведомые нагрузки. Будущность завораживает сочинителя, он смотрит в переменяющийся текст, не в состоянии знать, что с ним такое. Возникают своевольные неудобья: для затруднённого чтения, ‒ как на лыжах выскакиваешь на лёд и скрежещешь по озерцу, но бежишь. Письмо отчуждается, оно поднимается паром, разогреваясь до собственного тепла, до бессмертия. При этом свет из окна ласкал остатки «Вдовы», два пальца на дне бутылки, и сочинитель себе говорил, что это дар за труды и слабую веру, за грустные дни отчаяния. Пальцы стучали, как встарь ‒ по клавишам фортепиано. «Движенье, движенье!» ‒ слышалось напутствие Шуберта. Блики огня мерцали на рельсах, на красных колёсах бегали шатуны, из тендера высунулась рука и помахала ему замасленной кепкой.
Ему не терпелось, он ей отправил порцию текста. «Как вы умели меня понять!», ‒ воскликнет старуха, а ему этого только и надо и жаль всякой отсрочки и замечаний.
Она к вечеру позвонила:
‒ Как вас зовут?.. Я не хочу слышать этого имени, я придам огласке! ‒ орала Женя, однако ни слова о том, чтобы он ей вернул аванс.
Иллюстрация: © Сергей Кучерский
[1] С мужем хоть за море! ‒ Идиш.
Спасибо… Очень понравилась почти “рождественская история” с неожиданным финалом. Как всегда, чудесны метафоры и сравнения. Всё выше, и выше, и выше стремим мы полёт наших птиц!..