Иногда я мастер сочинять других и, главное, приписывать им достоинства даже непостижимые: зачем-то мне это нужно! «Затем, чтобы были такие». О да, конечно. Я мчусь как на крыльях, пересекая маленькую страну во всех направлениях и крест-накрест, бываю у моря и говорю себе: чёрт возьми! Что мне мешает войти в него здесь и сейчас? Быть в море ‒ быть с морем! Пусть высокий прибой и камни, ‒ но я войду; пусть меня встретят ударами волны и выплеснут обратно на сушу, но я встречусь с морем. И я так и делаю, оставив на берегу одежду и зарыв под неё портмоне. Если его унесут, то с ним и ключи от машины, и буду на берегу робинзонить, пока не найдётся отзывчивая душа и отвезёт меня куда-нибудь. Это будет отзывчивая, как море, душа. Она шла вдоль прибоя, неся в руке босоножки, и натолкнулась на старика, который счастливо вышел из моря и оказался ни с чем, ни при чём ‒ сказался как есть: руки-ноги и голый живот, впрочем, довольно подтянутый ежедневными упражнениями. Ах, я дурак и по-прежнему фантазёр! Она легка и костиста, лицом и повадками и желтоватым загаром лица ‒ всем этим как будто нарочно, с лукавой догадкой, она мне намекает на Рину. В её машине, поспешно, я открою ей свою миссию, пожалуй и разболтаюсь. Зачем мне её сочувствие? Разве мне недостаточно знать, что̀ я такое и чем поглощён? Потом будут новые отношения (зачем они мне?): подхваченная моим вихрем, она бросится мне помогать, говоря, что это святое, ‒ так и скажет: «святое», а у меня поплывёт всё сущее перед глазами, как при морской болезни, потому что, во-первых, хотя это так, но нельзя же сказать; во-вторых, к чему относится святость, которой несомненно обладает моя миссия? Такие вопросы, как мне случалось уже говорить, имеют силу ответов, хотя остаются вопросами и ни за что не согласны сменить этот статус на твёрдый и неподвижный. Воображаю пространство, в котором они висят, как золотые шары (по достоинству), но времени там не разглядеть на часах системы Дали, которые распластались и спадают со стульев, как небрежно брошенное бельё.
Но поскольку я здесь, постольку тонким и бесподобным образом живёт Рина, моя ласковая наставница на путях жизни. Только с Риной я не боялся и теперь не боюсь повергать себя в необузданную романтику, даже (и особенно!) впадать в пышный тон, потому что ничто между нами не было преувеличением, всё находило отклик и отзывалось ответной волной. Когда я почти лишался рассудка, она говорила: «А знаешь что? Дай руку, пойдём». И мы уходили бродить, а в этих бесцельных странствиях Рина легка и неутомима. Мы ходили с ней над рекой всю летнюю ночь, наблюдая всё новые виды под звёздами и луной, и на рассвете я делался мирным и тихим и хотел спать. Это было блаженство. Но утром я где-нибудь должен был раздобыть для неё цветы, иначе я не соглашался утихомириться. Как и теперь меня не уймёшь, а я теперь болен и стар и при этом ношусь, покрывая большие пространства, и где найдёт меня смерть, где застанет, ‒ какое мне дело? Я стремлюсь к Рине, а её имя весёлое. Кто меня разуверит в том, что я стремлюсь к Рине? Кто уполномочен? И кто меня разуверит в том, что я Рины достигну? Вот лесистые горы, там скрывается водопад, там теснина, а там сумасшедшая ширь, которая открывается с перевала. Если боль настигнет меня наверху, я брошусь и полечу с любой кручи, меня не поймать… Но что же я вру? и меня некому остановить, некому, понимаешь ты, милый?
Теперь я привык всегда бывать с Роном и бесконечно с ним совещаться, и я становлюсь ему всё нужней по мере моего раскрытия, обнаружения, преображения, ‒ все эти бегущие в даль слова, их гирлянды и нити! Он слушает и не чинит мне препятствий, как будто узнал от меня и постиг, что дух ‒ это стремление и полёт, а если его придержать (что, впрочем, и невозможно), он, как сгусток энергии, с грохотом разрядится. Не то чтобы я теперь находил в себе перемены ‒ я всё тот же, однако ещё смелей делаю допущения, бросаюсь в моря, прищуриваю глаза и ясней различаю иное, раньше не узнанное и не рассмотренное даже пристальным взором. Рон также взволнован моим новым «прищуренным зрением» и отзывается бурно. В рокоте прибывающей волны он различил наконец то, чего раньше не знал ни о себе, ни о своём чувстве ко мне. Тут и мелькнуло ему и выскочило на гребень верное слово: сверкнуло, как рыбка, но Рон не промахнулся, поймал ‒ и сходу назвал меня папочкой. Я разве знал, что я папочка? Нет, не знал. Этого не было слышно в глухих тупиках и на захламлённых антресолях души. Теперь мои поздние годы, когда не родятся дети, ‒ но откликаются нерождённые! Это папочка в точную меру моей закатывающейся, как гранатовое солнце, жизни, а я разглядел, что нет лучше цвета и наряднее теплоты, чем у поспевающего граната. Но и другие цвета… На днях мы ели вишни, которые я себе покупаю об эту пору в память о том, как мы с Риной их ели на нашей веранде и как она появлялась с корзинкой, сама в ярком фартуке. «Здешние вишни! ‒ говорил я Рону и качал седой и взлохмаченной головой. ‒ Не говори мне о них! Там, у нас, вишня тёмная, со сладостной кислотой, как будто она не во рту, а сидит ещё под листом и живёт своей жизнью, и то же любовь: она как глядящая из-под листа недоступная жизнь, а не то, что вы мните. Есть вещи прекрасные, притом большинство прекрасных вещей совершенно неведомо ‒ надо их обнаружить. В этом вся наша работа». Сказав это, я призадумался: ведь вот что сказалось!
Рон сплёвывал косточки, они звонко стучали по тарелке и оставляли красные следы, всё это ему не мешало слушать меня очень внимательно, но однако немного мешало мне, и наконец я умолк. Мы подписываем бумаги-бумаги, улаживая права на моё имущество, как будто эти права что-нибудь сущее (ха-ха-ха). Оказалось, что у меня есть немало, но мне не случалось думать, что это мне принадлежит, а не просто имеется у меня. Ключи от машины ‒ они имеются или принадлежат? Конечно, имеются, ведь они только средство и доступ к движению, а их принадлежность ничтожна, они бренчат, и они поэтому лучше того, что намертво принадлежит. Ключи от машины швыряют: держи! Но не швыряют ключи от за̀мка, от этого неподъёмного, недвижимого имущества, подлежащего описанию и подпадающего под тяжесть законов и под тяготы их исполнения. Не надо мне за̀мка, с его коридорами, затхлыми спальнями, нишами и простенками и неповоротливой мебелью. Рон адвокат и смотрит на дело свободно, он жонглирует папками и делами и берёт на себя все мыслимые и немыслимые пустяки, а я вижу сам, даже лучше него, какие всё это пустяки в высшем смысле. Я хочу говорить в высшем смысле, не иначе, да так и было между Риной и мной, так и есть у меня с Риной по сей наступающий день, уже озаряющий мой подоконник. Пустяк шёл у нас на вес золота, я говорил:
Есть речи ‒ значенье
Темно иль ничтожно…
‒ и на этот пароль слышал отзыв прекрасных губ. Её щёки ‒ розовые во сне, на левой родинка, и под левой же грудью родинка, и на левой же ягодице, таковы приметы. Родинки звёздами разлетелись у ней под левой лопаткой. Я разбираю Рину подобно пристальному Дали, который, при изысканной скрупулёзности, поступает как хочет, ‒ так и мне доступны малейшие выступы и зазубринки и колёсики нашей частной, приватной, отдельной любви, а в целом это любовь соборная. Всё это гамузом передавая Рону, я лишь затрудняюсь и путаюсь в разнообразных возможностях языка, который я хотя выучил, но не вполне изучил, и говорю, может быть, как заика, но это тем лучше, а Рон пускай придаёт всему нужную цену и незыблемое достоинство. Бывает, что жесты нужней, чем слова, и я объясняю: «Вот так!» ‒ и образую кольцо своих рук. «Вот так!» ‒ отзывается Рон и образует своё кольцо ‒ из крепких, поросших курчавым волосом рук, ‒ руно, а не волос. Но однако когда вам поддакивают или ступают за вами след в след, вы чего-то пугаетесь и наконец вообще отказываетесь идти. Это что-то атавистическое, пугающее, от предков. Так я застыл, а Рон всполошился: «Папочке дурно? Воды?».
Мне передавали, как он хорошо и прекрасно говорит обо мне, нарочно передавали, и я одобряю: ведь мне нужно знать! Как мало мы знаем ‒ как много хочется знать, но, признаю̀сь, в познании мне часто мешали черты моего характера, моя внезапная готовность разорвать связи и обрубить концы. Ведь даже бывало, что за какие-нибудь слова я бросался на доброго приятеля с кулаками и прогонял старого друга с самой ужасной, разнузданной бранью. Рина одна была рядом и утишала мой гнев, и воздетые кулаки я обрушивал на свою голову. Мы потом плакали вместе.
Я кормил Рона мороженым, а он достал аппарат и фотографировал меня в фартуке. Ах этот фартук! Не тот ли он Ринин, цветастый? Не тот, но подобие. Зато мы купили тот самый участок, который я видел во сне, мы его обнаружили и внезапно купили, и на нём всё сойдётся в воронку земли. Видел ли ты эту землю? Что̀ она, Рон? Серая, вулканический пепел? «Что ты папочка! Там растут кипарисы». ‒ И мирты? ‒ «И мирты». Подозреваю, что Рон мне поддакнул, а сам не знает о мирте, но тем, может быть, лучше ‒ в высшем смысле, в смысле любви. Я же ему отписал всё наземное, косное, нелетучее. Когда подписаны эти бумаги-бумаги, он долго смотрит в мои глаза, его глаза внезапно туманятся, он всхлипывает и рыдает и говорит: «Прости, папа! Я хотел твоих денег, твоей квартиры, имущества!». ‒ Но разве ты не получил их, сынок? Я понимаю, что дело не в этом и плачешь ты не о том, но о чём же ты плачешь? «О том, что я тебе всё сказал, во всём признался, и мне хорошо. Вот об этом я плачу». А мне ещё лучше, сынок! Только бы в оставшееся у меня времечко, в этом зазоре, не растранжирить имущества, которое пришлось тебе по душе, ведь ты меня знаешь. О, как теперь ты меня знаешь! Теперь наконец мы вместе прибудем под кипарисы и опустим в воронку земли Ринин ковчег. Горько мне было знать, что он коченеет на полке, в окружении мёртвого холода и чьих-то костлявых ног, а не лежит в объятиях тёплого праха земли.
И мы прибываем на холм, а он ещё лучше, чем можно было представить, и поразительно то, что Рон не ошибся и здесь, меж кипарисов, виднеется мирт, прекрасны его цветы. Ковчег погружается, из моих больших глаз льются чистые слёзы, я красивый старик, ветер треплет на мне седую прядь, и она стремится, как вымпел.
Чудесный подарок – это мистическое стихотворение – ко Дню искупления. Словно средоточие любви наконец найдено, и можно вздохнуть свободно. Потому что Господь непременно отзовётся на любовь и мечту. У меня такое чувство, что Он присутствует здесь в каждом слове.
Словно мантра, это сочетание: Рина и Рон. Рассказ короток. Но ощущение радости расширяет его границы…
Спасибо, дорогой мой.
Порадовал меня.
Обнимаю.
И – גמר חתימה טובה
Сердечно,
очарованный Саша.
Я читала и все время слышала музыку, нежную, осеннюю даже, и такое глубокое экзистенциальное переживание: опыт жизни души. Спасибо, Саша.
Саш, я прочла рассказ (?) про РинРону. И даже почти дважды. Как Вы наверняка догадываетесь, сказать об этом что-либо внятное мне трудно. Особенно после восторженных других отзывов. Хотя нет, кое-что все же скажу, причем не в ироническом, не в скептическом и не в сардоническом тоне. А именно — рассказ написан красиво. Для меня это много, искупает многие другие качества, вернее одно большое качество, о котором мы с Вами уже неоднократно говорили. Искупает, но далеко не полностью, и во мнении мы сойтись не можем никак.
Ну и что? Разве это уничтожает между нами чувство симпатии? С моей стороны — никоим образом.
Будьте нам здоровы, и хорошей Вам записи в Книге Жизни.
PS Гомозить — выразительное слово, но Вы же не Гоголь!
Саша, вы опять не пускаете читателя за оболочку слов. Они красивы, чарующи, но требуется особый пароль, ключ к вашим переживаниям, чтобы проникнуть в суть, понять, что именно хотели вы нам сказать. Или, может, так и задумано, чтобы хотелось узнать, что же вы от нас прячете?
Всё чтение меня не отпускала досада. Да, Рина легка и неутомима. С ней можно забраться высоко, далеко – беспредельно. Как главный жизненный трофей, она бесценна и беззащитна. Досада возникает от бесцельности совместных путешествий. Потом равновесие восстанавливает Рон. Воплощение материальной устойчивости. Понятности. Логичности. И, хотя Рина и Рон – слова одного корня, Рина древнее, возвышеннее, она – воздаяние за долгую сумбурную жизнь. Сколько бы Рон ни подсчитывал, ни доказывал, с ним скучно. Нас тянет к Рине. И тут исчезает досада. Возникает понимание: это две сути, два итога жизни. В обоих коренится радость.
Беседуя с А.К. о его сочинениях, я не раз спрашивала, почему он изображает любовь и своих героев в любви так буднично и прозаично, если не сказать приземлённо. Неизменно это переходило из сочинения в сочинение, и я не получала никаких объяснений, наивно веря, что получу. Помню, даже цитировала, как пример возвышенного, любимого Окуджаву: “И целовал обветренные руки и старенькие туфельки её”. (К неудовольствию А.К., как потом выяснилось). Но ничего не менялось. И вот “РИНА”. Рассказ интересен новизной в изображении любви и любовных переживаний героев. Лучше прочих – сам герой, “красивый старик”, “папочка”. В описании и характере ему не уступает яркий Рон: его повадки, поведение и признания написаны мастерски. Рина – призрак любви, на их фоне выглядит слабее. Её розовые во сне щёки, родинки и яркий фартук несколько банальны. Попутчица “папочки”, что “легка и костиста”, как будто нарочно намекающая на Рину, интереснее и образнее. Многие уже высказались о “красоте” рассказа, о “скрипках осенних” и “цветах запоздалых”, не буду повторяться… Спасибо автору за впечатления, что делают нашу жизнь интеллектуальной и содержательной.