Анатолий Иванович Качан родился в 1936 году в Харькове. Окончил Харьковский институт инженеров железнодорожного транспорта. Инженер-строитель, кандидат технических наук, лауреат премии Совета Министров СССР. Круг творческих интересов – строительные несущие конструкции, архитектура, авиация, механика. В Израиле с 1999 года. Здесь живут также его дочь и внучка.
Люди воспоминают о своей жизни, пишут о ней. Я пишу тоже.
Пишут обычно о своём времени жизни. Я же продолжаю историю своего рода, отражённую в автобиографическом повествовании моего дедушки, охватывающем 1800 – 1947 годы. Дедушка печатался лишь до революции: «творческий» принцип социалистического реализма оказался ему не под силу. Это же повествование написал в конце жизни. Умер он в 1953 году. Сохранилось оно в виде толстой рукописи.
Ценность повествования ‒ в деталях жизни. Я с дедушкой согласен: они рисуют наиболее реальную большую картину. Вспоминая, например, войну, я более всего останавливался на прозе той жизни. Я не увидел ни одного правдивого фильма о жизни в тылу, где и жил тогда. Я не увидел в тех фильмах изменившихся глаз людей, озабоченных одним: где бы чего добыть, как прокормиться и прокормить? Люди, их внутренняя и внешняя поджарость, напоминали в чём-то озабоченных поисками пропитания животных. Не исчезли поддержка и благородство в отношениях, но границы их сузились: этот кусок хлеба был мой – поделиться им было невозможно. Эти продуктовые карточки мои – были они дороже всего на свете! Нельзя было прийти в гости без своих продуктов.
Кровать, стенка со вбитыми в неё гвоздями и табурет уже считались достаточной жилой площадью и мебелью – в Барнауле, куда мы эвакуировались, на каждого жителя приходилось в среднем по 2,08 квадратных метра жилой площади. Такова статистика. Так и мы вчетвером жили в очень маленькой комнатке.
Газета заменяла скатерть. Бутылка с тугой бумажной пробкой была ценной посудиной.
С мужчиной под руку гуляло тогда по две, три и даже четыре женщины – каждой хотелось пройтись с мужчиной!
Об этом я пишу в «больших» своих воспоминаниях для тех, кто будет жить потом, – для наших потомков. Точнее, для далёких потомков наших потомков: ближайшим это неинтересно.
Мне хочется вырезать из жизни полосу, отражающую процесс формирования той самой составляющей судьбы человека, которая и отвечает на вопрос: «А зачем ты родился? Для чего ты жил?».
Я говорю об этом языком частностей своей жизни.
До войны
Довоенное время на фоне войны видится сплошным счастьем. Но моя жизнь тогда, в красивейшем, построенном для новой жизни социалистическом городке завода ХТЗ вообще видится как настоящий, хотя и не состоявшийся, социализм.
Папа строил ХТЗ и всю жизнь на нём проработал слесарем по пресс-формам в инструментальном цехе. Слесарей по пресс-сформам на заводе было два-три человека.
Разрушился как-то на заводе штамп ковки шатунов. Запасы их были на исходе, и выпуск тракторов мог прерваться. Директор вызвал папу и спросил: «Сколько времени нужно на изготовление штампа?». Папа запросил восемь часов. И сделал, с двумя помощниками, штамп за шесть. Шатуны начали ковать.
Директор снова вызвал папу: «За такую работу и к Сталину на приём направить можно!». ‒ «Да где там к Сталину! Тут жена беременна, а мы в разных общежитиях живём», – ответил папа. И директор выдал папе ордер на изолированную квартиру!
Это было неслыханно: инженеры тогда жили в коммунальных.
Начальник жилищно-коммунального хозяйства завода уговаривал папу взять квартиру на двоих: «Ты же рабочий! Почему тебе изолированная квартира?». Но папа сказал, что квартиру он заработал.
Имя папы вошло в историю ХТЗ.
Семейная легенда говорит, что папе была поручена отделка трёх автомобилей ‒ для Ворошилова, Орджоникидзе и, кажется, Кагановича. Его бригада собирала первый послевоенный дизельный трактор ДТ-54. Сборка производилась под охраной.
Впрочем, материальные доказательства той работы остались: пластины паяльного серебра, из которых я впоследствии делал женские украшения в стиле «вещь из кургана». Остались также бруски редкой тогда нержавеющей стали, из которых папа в голодные годы делал кухонные ножи для продажи на базаре.
Мама до войны не работала. Кроме повседневной заботы о семье, её самым большим увлечением, кажется, тогда было наводить в доме красоту и постоянно заниматься перестановкой мебели.
Война
Эвакуация. Сталинград. Местное население враждебно: «Бросили Украину, приехали на наши головы!». Им, кажется, хотелось, чтобы мы полегли там все, но не допустили войну к их порогу.
Отношение изменилась, лишь когда и у них начали рваться немецкие бомбы.
После того как на лугу перед нашим домом упали две первые немецкие бомбы (я смотрел в окно и видел одновременно взметнувшиеся в небо фонтаны земли), нам едва удалось уговорить хозяйку выбраться из-под кровати, куда она забилась.
Далее – Барнаул. Жизнь в поле, под открытым небом. Почти цыганская: под пологами натянутых простыней и одеял.
Работа отцов, также под открытым небом, на станках, поставленных прямо на траву.
Строительство жилых бараков и цеховых стен вокруг станков.
Суровые сибирские зимы. Холод, голод и снежные заносы почти по самые печные трубы: утром дверь из подъезда почти не открыть. Чуть приоткрыв её, выгребали снег в подъезд и делали нору. И родители наши, выбравшись то здесь, то там из этих нор на свет божий, брели по белой пустыне к заводу.
Надпись на проходной: «За опоздание – под суд!».
Папа как-то две недели не приходил с работы домой: спали у станков. Иногда засыпали и падали на работающие станки, были увечья.
Школа. Первая учительница – добрая моя Ольга Семёновна Крылова.
Кругленькие маленькие булочки – каждому на парту перед началом занятий. Требование, чтобы мы тут же их съели ‒ чтобы не отобрали.
Но в летнее время мальчишечья вольница! Родителям не до нас, они на работе, родители озабочены лишь тем, как нас прокормить.
Обь! Просторы, леса!
Подкормка на чужих огородах, охотой ‒ из рогаток на птиц, в лесах – черникой.
Объединение в «банды»: самопалы, коньки, деревянные мечи, сабли. Войны с соседними «бандами» и игры в войну. Запасы пороха, капсюлей, патронов самых разных калибров, тщательно спрятанные от родителей, – патронный завод рядом.
Счастье каждого наступающего дня: предвкушение затей разрешённых и дел запретных. В числе последних – походы на расположенную под высоким и крутым обрывом широкую Обь с песчаным островом вблизи.
Нам было хорошо: мы сами себя воспитывали!
Были у нас понятия чести и мальчишеской дружбы. Была иерархия: вызови на честную драку и победи! Лежачего не бьют. Драка до первой крови.
Нравы – под стать времени.
Страстное желание Победы. Нетерпеливое её ожидание со дня на день. Победа!
Все запасы пороха – под взглядами родителей – в глубокую яму! Сверху – всё, что можно. К ней пороховая дорожка. И сильнейший взрыв в честь Победы, потрясший весь наш барачный Западный поселок!
Вся хранившаяся у нас продукция патронного завода уничтожена за один день.
Не только счастливые, но и довольные лица наших родителей: наши тайники им известны, наши тайники опустели.
Харьков. Школа. Дружба
В 1947 году возвращение в Харьков.
«Харьков – город скверный», ‒ говорили тогда. Город разбит. Остатки домов сносят и на их месте наспех разбивают скверики.
К счастью, наш посёлок, хотя и был заминирован, но не был взорван. Дома уцелели, хотя на их стенах – множество следов от пуль, осколков и снарядов.
Но завод очень сильно пострадал. Сиротливо стояли стены его так называемой «Главной конторы», но и они от ветра рухнули.
Я пошёл продолжать учёбу в 104-ю мужскую среднюю школу.
Хотя первого сентября все явились к школе, туда нас не почему-то не впускали. Мы болтались возле. Там я увидел хорошо одетого полноватого мальчика с портфелем из крокодиловой кожи. Он приветливо глянул на меня своими сероватыми, навыкат, глазами. Мы разговорились. Выяснилось, что мы из одного класса. Сели за одну парту. Вскоре мы уже вместе возвращались из школы.
Я стал бывать у него в доме. Жизнь там была обеспеченнее моей: у Гены были книги для его возраста, игры. Шахматы в том числе. Я застеснялся даже. Но мама его, Берта Григорьевна, встретила меня приветливо. Папа ‒ Израиль, кажется, Наумович, появлялся дома поздно, и я его почти не видел.
В особенности хорошо относилась ко мне бабушка Гены. Очень старая женщина с удивительными смеющимися глазами и с не менее удивительными именем и фамилией: Ева Браун. Ходить уже она почти не могла. Сидя в кровати, улыбаясь и посмеиваясь, а иногда и вытирая от смеха слёзы, рассказывала мне она о своей жизни. О своих сыновьях, старшие из которых активно строили «светлое будущее».
Постепенно я освоился. Мне было там хорошо.
С Геной (Геной Бутовским) мы с большим азартом играли в шахматы. Выдумывали другие игры.
Мама Гены заведовала продуктовым магазином. Гена всегда получал в школу бутерброд. Мне же в школу еду не давали. В школе Гена бутерброд не ел, а лишь когда уже шли домой ‒ вынимал его и разламывал строго пополам. Признаться, я иногда ждал этого момента.
Мы и после школы, сделав наспех домашние задания, тут же встречались. Иногда Берта Григорьевна поила нас чаем. Положив котлету, разрезала она её горизонтально на две пластинки и накладывала на хлеб, тонко смазанный маслом. Эти вкуснейшие бутерброды, «бутерброды от тёти Бети», я всю жизнь готовлю к чаю сам.
Мы гуляли вместе. И долго потом, в темноте уже, провожали друг друга. То я его, то он меня. Не было у меня преданнее друга.
Удивительно гармонично объединились наши души и интересы.
В школе же тогда творилось нечто невообразимое. В неё пришла послевоенная волна детей, потерявших кого-либо из родителей, потерявших годы учебы. Было немало запущенных, хулиганистых. Почти все мы учились плохо. Тех же немногих, что получали хорошие оценки, презирали и, бывало, били.
Популярен был футбол. Я неплохо стоял в воротах, и меня включали в игры. Играли же до тех пор, пока все едва не падали от усталости. Мне, как и многим, домашние задания делать было некогда. Посыпались тройки и даже двойки, за которые крепко влетало дома.
Вокруг нашей школы, по крайней мере, на три стороны света, не было ничего! Сиротливо возвышалось она над полем как символ социалистического оптимизма: дескать, настроим ещё и дальше. Так оно, может, и было бы, если бы не война.
Рядом со школой была лишь разбитая трансформаторная будка – приют изгнанных или сознательно пропускающих уроки. В сторону города пустыми глазницами глядели коробки недостроенных зданий. И лишь далеко к северу так же нелепо возвышались над полем несколько домов станкостроительного завода.
Ни подъездной дороги, ни тротуара у школы не было. Весной и осенью вязли мы в такой глубокой грязи, что калоши не спасали.
В здании располагались две школы: «русская» (наша) и «украинская». Украинская школа была меньше нашей и занимала дальнее крыло.
Расскажу об одном своём «подвиге», подобным которому редко кто может похвастать. Между школами была перегородка. Она находилась у лестничной клетки, возле нашего класса и школьного туалета. Дневного освещения в этом месте явно не хватало. Поскольку директор украинской школы Яков Епифанович Михайленко был и завучем нашей школы, в перегородке для него была устроена небольшая дверь. Говорили, что Яков Епифанович храбро воевал, но никаких наград он не носил. Был он крепок, невысок, говорил с украинским акцентом и негромко. Человек основательный и спокойный, был он к нам даже снисходителен, в отличие от издёрганных наших учителей.
Появилось тогда увлечение: на переменах, если кто зазевается, запрыгивали ему сзади на спину. И мы выходили из класса, прижимаясь спиной к стене, проскальзывали вперёд и освобождали проход другим. Наиболее проворные перебегали на другую строну коридора и тут же прижимались к стене. Но находились ещё более ловкие, которые успевали этим воспользоваться.
Стою я как-то возле класса и вижу, как из туалета кто-то выходит и, повернувшись ко мне спиной, плотно закрывает за собой дверь. Я тут же оказался на нём! Спина вздрогнула, направилась к двери в перегородке. Ударил свет ‒ и руки мои ослабли: я ехал верхом на завуче, на Якове Епифановиче! Я решил, что пришел конец моей учебе в школе! Но Яков Епифанович, почти по-товарищески, предложил мне сбегать за дневником.
Наша школа была и на краю посёлка ХТЗ, где все друг друга знали. Если наш новый завуч, Николай Дмитриевич Протопопов (Коля-Зверь ‒ в нашем обиходе), выгонял кого-то «проветриться», то он хорошо знал, что делает. В посёлок провинившийся не пойдёт: узнают – скажут родителям. Поэтому наказанным оставалось лишь жечь костры в трансформаторной будке, бродить по недостроенным зданиям, по снегу, и мёрзнуть в поле. Это и означало «проветриться». Войти в школу, чтобы согреться, было невозможно: Коля-Зверь подводил изгоняемого к вахтёру и произносил: «Этого мерзавца не впускать!».
Но я в таких случаях проводил время интереснейшим образом. Через поле, в нескольких километрах, был военный аэродром, на котором обучали лётчиков. И вот я на чистом снегу протаптывал исполинские звёзды. Как же я ликовал, когда лётчики сверху качали мне крыльями! Я прыгал от радости и махал им руками!
Но тому, кого изгоняли изо дня в день, бродить вокруг школы становилось невмоготу. И он, заверив вахтёра, что идёт сдаваться, являлся пред завучем. Коля-Зверь почти ласково, иезуитским голосом, спрашивал: «Ну что? Проветрился?». И тут же – громовым: «Марш в класс!».
Не повезло нашей школе с немецким языком: не нашли учительницы. Поэтому и занятий не было. Мы с Геной, зная, что первый урок – немецкий, отправились ловить тарантулов. Занятие это увлекательное. Находишь нору (а они на пустырях тогда были), опускаешь в неё ниточку с комочком смолы. И поддразниваешь хозяина норы, дёргая ниточку. Взбешённый тарантул хватает смолу, прилипает и…
На этот раз моя мама что-то заподозрила и нашла нас в момент, когда мы прихлопывали очередного тарантула.
Мы были препровождены в школу. И оказалось, что немка нашлась! Настоящая. Коммунистка из Берлина Миелита Эдуардовна Вехтер!
Что они там проходили на первом уроке, мы не знали и поэтому ничего не понимали (точнее, не хотели понимать) и во все последующие годы. Домой мы часто возвращались с красными ушами: Миелита, подкравшись, крепко хватала за ухо шалуна, и так его выворачивала, что в голове стоял треск. Чем немецкие коммунисты отличались от немецких же фашистов?
Миелита вскоре устроила в классе «диктант». Она произносила: «Мы едем в Анапу. Анна и Марта купаются». Мы должны были написать заученное: «Wir fahren nach Anapa. Anna und Marta baden». Но это-то я и не заучил. А писать было надо. И я, махнув рукою, – авось сойдёт! ‒ написал: «Mi edem w Anapu. Anna i Marta kupautsa».
На хорошую оценку я не рассчитывал: чёрт его знает, как эти фрицы передают на письме нормальные русские буквы «ы», «ю», «я». Но не рассчитывал и на единицу таких размеров!
Между классом и Миелитой установилась вражда: мы ненавидели и её как немку, и её немецкий язык. Глядя на нас, как на стадо безнадёжных идиотов, она визжала: «Как образуется плюсквамперфект?». Мы назло ей молчали. «Как образуется плюсквамперфект?!» ‒ на самой высокой ноте повторяла немка. Класс молчал. «М-м-мерзафцы!» ‒ отчеканивала Миелита в наступавшей тишине.
Как-то, потом уже, вцепилась она в нашего Митю Дмитренко, пытаясь выдернуть его из-за парты, чтобы вышвырнуть за дверь. Митя был невелик ростом, но он держал второе место в Харькове по боксу в своей возрастной группе. И Митя, потеряв самообладание, затолкал её под себя! Мы, взгромоздившись на парты вокруг, орали: «Митя! Души её! Дави её, фашистку!».
Миелита, всклокоченная, выскочила из класса. Вскоре она ушла из школы (или «её ушли»?).
Уроки математики вёл сам директор, барственный толстяк Андрей Петрович Шереверенко. Вместо, например, «понимаете» или «так» он величественно произносил: «Пи-и-ите-э», «Тэк-с». Учить он нас не хотел. Поэтому, зайдя в класс и сказав, с какого номера и по какой решать задачи и примеры, удалялся. Ничего мы не решали, а бесились. К концу четверти, прикрыв журнал промокашкой и рассеивая по его полю тройки-двойки, директор выводил оценки. Сидевший на первой парте Гриша Формальский заглядывал под промокашку и пальцами показывал каждому, сколько тот получил. Его самого очень гоняли дома за тройки. И вот в этой напряжённой тишине, когда каждый безропотно ждал своей участи, в этой, можно сказать, кромешной тишине, раздался вдруг жалобный голос самого Гриши:
‒ А за что мне тройку?
‒ Тебе мало тройки?! ‒ взревел директор. ‒ Марш к доске!
И несчастный Гриша получил за четверть двойку!
Сорвать урок, удрать с уроков – об этом мы только и мечтали. Во вторую смену, на перемене, мы вывинчивали лампочки из патронов (плафонов не было) и, пожевав хорошенько бумажку, смочив слюной, заталкивали её в патрон и завинчивали лампочку. Щёлкал выключатель, лампочка загоралась. Начинался урок. Нагретая током бумажка постепенно высыхала, лампочка бледнела, пока не гасла совсем. Это было похоже на падение напряжения в сети, случавшееся постоянно. Ничего не понимающие учителя прекращали урок и отпускали нас домой. Те же, кто знал наши хитрости, требовали вернуть освещение. Но попробуй под потолком, в темноте, выковырять из патрона эту бумажку! Поэтому и они, махнув рукой, прекращали занятия.
Классы наши уменьшались: кто плохо учился, того исключали из школы. Родители посылали их в школы фабрично-заводского обучения (ФЗО). Пятых классов было четыре, седьмых уже три, девятых – два, а десятый ‒ один.
Пятый и шестой классы оставили в памяти отпечаток какой-то тоски и угнетённости даже: мы издевались над учителями, видя в них едва ли не врагов. Они же страшно кричали на нас, наказывали за любой проступок. В лице наших родителей они видели надёжных союзников, поэтому дневники разукрашивались самыми подробными описаниями наших подвигов. Дома нам крепко доставалось от измученных жизнью наших родителей.
Порочный круг взаимной отчуждённости замыкался. Жуткое то, мрачное время, полное страха наказания! И время вселившегося в нас дьявола хулиганства. В классах стоял такой шум, что его едва перекрывали истошные крики издёрганных наших учителей.
Помню, именно в то время я решил, что никогда не позволю себе быть таким, как наши учителя и родители. Я хорошо видел выход из порочного круга. Не видела его тогда лишь система школьного воспитания. Если бы кто-нибудь из наших воспитателей поговорил с нами по-человечески, мы, несомненно, откликнулись бы. Но царствовала система наказаний. Думаю, это был отголосок всеобщей репрессивной системы.
Может быть, именно тогда и зародились во мне черты, так пригодившиеся потом в общении со студентами.
…Недавно позвонил я в Псков, где жил Гена. Говорю его жене: «Позови Бейбу» (так я его называл). «Нет уже Бейбы», ‒ был ответ. Я страшно зарыдал, заорал: «Как же я без Бейбы жить буду?!». И она в ответ зарыдала.
Вот – живу…
Дружба эта многое определила в моей жизни: я в детстве и молодости в полной мере ощутил чистоту дружеских отношений. Но попытки перенести этот опыт в жизнь дальнейшую, в особенности, личную, дорого обходились мне: моё поведение многими понято и принято не было.
Вот проблема: как жить? Как растить детей? Учить их честности и порядочности – им же потом трудно будет! Учить хитрить и приспосабливаться – на тебе самом это прежде всего и отзовётся.
Может быть, не все из читающих эти строки меня поймут. Таким скажу: «А вы попробуйте переехать из Израиля в какую-нибудь бедную, очень бедную страну. Почувствуете разницу?». Вот и я почувствовал разницу: в валюте человеческой дружбы. Не всех жизнь так одарила ею, как меня.
Спасибо, Александр! Много света в Ваших воспоминаниях, любви и добра!