Мирьям Левина родилась в Москве. После ареста родителей (отца арестовали в 1949-м, а мать в 1950-м году) Миру с братом забрали в детский дом. Сначала дети были вместе, но потом брата «перевели» в Серпухов, в детский дом для детей «врагов народа». Снова встретились уже в поезде, когда обоих везли к матери в ссылку. В Москву вернулись в 1957 году. М. Левина училась в Московском полиграфическом институте. После института поехала работать в новосибирский Академгородок и с 1971 года в течение двадцати двух лет работала в журнале «ЭКО». С 1992 работает координатором программ американского института РЭНД в России. Живёт в Атланте (США).
Все знают день своего рождения, а я знаю с точностью, почти до одного дня, когда это, то есть я, началось.
Папа сбежал из госпиталя и появился контуженный дома на Арбате 9 мая, перед самым салютом Победы. Салют они смотрели вместе с моей мамой и старшим братом. Меня с ними ещё не было. Папу призвали на японский фронт 11 мая. Теперь я часто думаю о тех двух днях и ночах, которые он с пользой для меня провёл под родной крышей. Я родилась в срок – 30 января 1946 года.
Почти три года у меня было счастливое детство: папа работал редактором в газете и Еврейском антифашистском комитете и ещё преподавал в театральной студии, где училась моя мама . Я росла и чувствовала себя вполне счастливой девочкой. Но однажды ночью пришли люди в форме и увели папу – десять лет без права переписки. Больше папу мы не видели. Меньше чем через год пришли и за мамой, и мы с братом остались одни перед опечатанной дверью. Сначала нас приютили соседи, но потом опять приехали люди в форме и увезли нас в детский дом. После Нового, 1951 года нас с братом разлучили: брата отправили в детский дом города Серпухова, где режим был намного строже, придуманный специально для детей врагов народа. Мне повезло больше: меня оставили в Москве. Видимо, в мои четыре года я ещё подлежала исправлению.
Весной 1951 года нас повезли к маме в Сибирь. Ехали мы очень долго. У каждого из нас был свой провожатый и свой мешок сухарей. Но хотя я обнаружила брата в том же вагоне, его провожатый не разрешил нам свидание. Из-за распутицы мы ещё на целый месяц застряли в детском доме города Канска, где я окончательно завшивела и в экспресс-режиме переболела всеми детскими болезнями, которыми болеют дети от двух до пяти.
Душевная женщина, которая привезла нас из Канска, оставила нас под забором и пошла разыскивать маму. Мама бежала вдоль улицы в том же халате, в котором её забрали из дома, а её длинная чёрная коса не успевала за ней. Мама хотела обнять меня, но я заплакала и сказала, что она какая-то не такая.
В Москву мы вернулись в 1957 году и получили комнату в Останкино: 25 кв. метров на пять человек с одной семьёй на подселении. Эту комнату мы поменяли на огромную, на нынешней Остоженке, но там уже вместе с нами было шесть семей. Потом родители поменяли эту комнату на трехкомнатную квартиру в Риге, где я и окончила школу.
Я снова вернулась в Москву и поступила в Московский полиграфический институт. Там от преподавателя современного русского языка я узнала, что в Сибири есть некий научный городок, где в стороне от пристального глаза Большого брата процветает демократия. Спасибо, Камилла Ивановна Елагина, – это были вы. Заняв деньги на дорогу в один конец, я приехала в Новосибирск, нашла затерянный в лесу Академгородок и осталась там на ближайшие двадцать четыре года. Правда, пока я туда ехала, часть демократов посадили, а других сильно напугали.
Ну а я примкнула к вновь созданному журналу «ЭКО», который потом называли рупором перестройки и не однажды пытались закрыть за это. За двадцать два года в «ЭКО» я много чего набралась, в том числе и опыта, а главное, друзей. Некоторые из них, по счастливому совпадению, тоже теперь живут в Москве, другие разъехались по разным странам в поисках научного хлеба, и мы видимся только изредка. А оставшихся в Сибири я люблю и ни за что не потеряю.
Один очень странный день
Зима выдалась лютой, и в начале марта ещё стояли крепкие морозы. Наш дом был перед самой околицей, дальше всех, и мне разрешили приходить ко второму уроку с условием, что это не отразится на успеваемости. Было совсем ещё темно и немного страшно, но уже у реки меня догнал водовоз дядя Гриша. Он, как король, восседал в своей дохе на обледенелой бочке, которую привычным маршрутом тащил на старых полозьях всеобщий любимец конь Орлик. В конце лета Орлик безотказно катал всю детвору верхом и в телеге до Елани, где весело, с водкой, плясками и драками село отмечало «праздник урожая». Еланью называлась большая поляна в лесу, окружённая высокими тёмными елями, кое-где разреженными молодыми белёсыми берёзками. Если скотина, заплутав ненароком, добиралась до Елани, то от неё оставались только кости, потому что волки тоже облюбовали эту поляну, и люди в обычные дни обходили её стороной.
Я привычно пристроилась сзади на полозьях, как на лыжах, чтобы быстро спрыгнуть у моста и побежать наверх к школе. Обычно по дороге мы болтали с дядей Гришей о том о сём или, как он говорил, о жизненном. Но сегодня дядя Гриша с утра был таким, каким я его знала только в воскресенье или по праздникам – мрачным и неразговорчивым. Он что-то бормотал себе под нос, мотал, как его конь, головой, а на моё приветствие ответил странным вопросом:
– Как жить-то дальше будем?
Я не знала, что ему ответить и, спрыгнув, побежала дальше.
Дядя Гриша появился здесь совсем недавно. Рано утром он постучал в наше окно, и отчим впустил его. Потом мама кормила дядю Гришу жареной картошкой и поила чаем, а отчим спрашивал его, откуда этап и из какого он лагеря. У дяди Гриши была смешная фамилия Скрынников, четыре класса образования, и до ареста он жил в Одессе. А в Одессу он перебрался из деревни, где совсем было нечего есть, и торговал ковриками, с нарисованными дамами и лебедями, на одесском базаре. На базаре его и арестовали. Он так и не понял, за что, хотя и пытался разгадать эту тайну, когда напивался по праздникам.
Много лет спустя я узнала дядю Гришув Иване Денисовиче и до сих пор уверена, что они пересекались судьбой с Солженицыным. Хотя, сколько было таких дядей Гриш и Иванов Денисовичей в нашей стране в ранние пятидесятые…
На площади между школой и зданием местной администрации толпился народ. Людей было много, но на площади было пугающе тихо. Все как-будто чего-то ждали. Несколько раз лишь громко взвыла какая-то тётка, у которой из-под серой шали выглядывал чёрный сатиновый платок, плотно обхватывающий лоб:
– Ой, миленькие, ой, как жить-то дальше? Помер, помер родимый! Помер отец родной!
Всхлипнув, она сразу начинала суматошно креститься, настороженно поглядывая по сторонам. Я хотела узнать, в чём дело, но вспомнила, что опаздываю, и свернула к школе.
Распахнутую, несмотря на мороз, школьную дверь подпирало полено, а сразу за дверью нас встречали школьный директор и старшая пионервожатая. Директор был очень худой, носил френч и хромовые сапоги. Его тонкая шея с кадыком торчала из воротника френча, как ложка в стакане. За его худобу и узкую бритую голову с заметно выступающими височными костями и глубокими глазницами мы называли его Кощеем. Пионервожатая, напротив, была симпатичная, почти девчонка, обычно весёлая и, как теперь говорят, популярная в нашей младопионерской среде. Слёзы из её глаз катились свободно, не задерживаясь на гладких щёчках, и таяли в бороздках чёрного свитера. К свитеру булавкой была приколота розетка из красной и чёрной материи. Такая же розетка была приколота к карману френча директора. Его глаза были красными, но сухими. Он протягивал свой скомканный носовой платок пионервожатой, но та его даже не замечала.
Вид этих двоих так озадачил меня, что я даже забыла поздороваться. Вожатая погладила меня по спине и тихо сказала:
– Иди, иди давай в класс.
А директор, не глядя на меня, строго добавил:
– Быстро.
В классе все тоже были непривычно тихими, только изредка всхлипывали девочки. Ничего не понимая, я уже хотела пройти на своё место, но учительница жестом остановила меня, и я села на первое свободное, ощущая, как меня пропитывает общее состояние необъяснимого страха и отчаяния. Учительница опустила глаза в книжку и продолжала читать. Она читала страшный рассказ про мальчика, который не побоялся своего жадного отца-кулака, спрятавшего мешки с пшеницей от честных людей. Мальчика звали Павлик. Он рассказал отцовскую тайну хорошим людям, и злодей-отец убил его за это. Зарезал ножом собственного сына. Конец рассказа сопровождался уже дружным плачем девочек, мальчишки сопели, но держались.
Когда учительница закончила читать, она сказала, что все могут пойти домой. И вдруг, почти так же, как дядя Гриша, она произнесла с отчаянием в голосе:
– Что же теперь с нами будет?
Это так сильно испугало меня, что в живот впились ледяные иголки и горло сковало обручем, так что не было возможности дышать. Всем своим детским организмом я ощутила, что произошло что-то невыразимо ужасное, абсолютно непоправимое, наверное, война или конец света. Никогда больше не взойдёт солнце, люди не смогут уыбаться, и всё погрузится во мрак. Иначе, почему все плачут и зачем учительница вместо урока читала нам этот страшный рассказ?
Заплаканные девочки и притихшие мальчики молча собирали портфели, кутались в пальто, обматывали себя шарфами и укутываясь в платки. Обессилев от страха, я не могла подняться из-за парты. Учительница проводила взглядом последнего ученика, подсела ко мне и, почему-то обернувшись на дверь, тихо, в парту так, сказала:
– Иди скорей домой, скажи родителям… Сталин… умер…
Опрокинулось небо и застыло время. Что она сказала? Как она могла сказать такое?! Ведь Сталин не какой-то там простой человек, он на всех знамёнах, во всех моих учебниках. Ведь Сталин – он как… ну как Ленин. Он не может просто взять и умереть. И что теперь будет с нами, со всей нашей страной? Я продолжала сидеть, начиная понимать, чтó бормотал, качая головой, дядя Гриша, о чём громко причитала тётка на площади, почему такие красные глаза у директора и почему тихо плакала пионервожатая. Домой, скорей домой, к маме!
Когда я подходила к дому, света в нашем окне я не увидела и подумала, что дома никого нет. Обычно зимой мама зажигала керосиновую лампу даже днём, потому что окошки были маленькие и в комнате было темно. Когда я открыла дверь, я услышала тяжёлую грустную музыку, доносящуюся из нашего приёмника. Приёмник назывался «Родина», и начальство разрешило моему отчиму его купить, так как он очень хорошо работал в леспромхозе.
Я представляла себе начальство похожим на большого доброго великана с мешком подарков, которые оно, начальство, раздаёт только за хорошую работу самым лучшим работникам. Я часто с восторгом вглядывалась в трепещущий зелёный глазок нашего нового радиоприёмника и кружилась на носочках под музыку в такт его трепетанию . Но сейчас музыка была другой, и она мне не нравилась.
На пороге я споткнулась о груду сваленных в кучу пальто, ватников и даже шубу, принадлежащую вдове маршала авиации Варваре Петровне Худяковой. Маршала расстреляли, а его жену с сыном отправили в Сибирь. Однажды весной, когда все ссыльные должны были ходить в тайгу на подсочку, она встретила большого медведя. Подсочка – это когда большим деревянным молотком бьют по тупой стороне долота, а его острая сторона впивается в кору дерева, чтобы выбить на сосне большие стрелы, расширяющиеся книзу. Делать это надо зимой, пока дерево ещё спит, а весной, когда оно проснётся, собирают живицу, похожую на слезу. В тайгу ссыльные ходили гуськом; первые, кто повыносливей, протаптывали в снегу узкую тропку, а за ними шли остальные. В тайге они старались не терять друг друга из виду, потому что было очень холодно и надо было вовремя заметить, у кого побелел нос и кому надо быстро растереть щёку или уши. Обмораживались часто. Дубасить молотком было нелегко, зато это согревало.
Стук в лесу разбудил медведя. Таких медведей называют шатунами. Он вылез из берлоги и пошёл посмотреть, кто ему спать мешает. Вот медведь пошатался по лесу и встретил Варвару Петровну. Она очень испугалась и стала звать на помощь, но её не услышали из-за стука молотков. Тогда Варвара Петровна высмотрела самое толстое дерево и метнулась к нему. Медведь опустился на четыре лапы и постарался её догнать, но не успел. Она обняла толстый ствол и спряталась за него. Медведь тоже обнял это дерево, стараясь достать Варвару Петровну. И так она три часа кружила вокруг толстой сосны, а медведь ходил за ней. Её хватились, когда стало темнеть и было пора возвращаться из тайги домой. Медведя прогнали громкими стуками молотков, а храбрая женщина, когда её наконец спасли, потеряла сознание.
Я сразу узнала тулуп моего самого любимого из всех гостей – Нона Ильича Варшавского. Я слышала, как мама кому-то говорила, что Нон Ильич начал сидеть ещё до революции. Мальчишкой он примкнул к анархистам и в первый раз сел, когда ему было пятнадцать лет, за революционную деятельность. А с тысяча девятьсот двадцать второго года он сидел как анархист, уже «от звонка до звонка».
Я быстро разделась и вбежала в комнату. Кроме Варвары Петровны и Нона Ильича там было ещё человек восемь: художник Осипов (я его так и звала – дядя Осипов), писатель Виктор Леонтьевич Петровский, фотограф Гаазе, наша соседка полька Регина, литовский барон Скирмантас. Были там и дядя Гриша, и Никифор Стагней, который так же, как и дядя Гриша, однажды постучал в наше окно, и ещё другие, незнакомые мне люди. Было удивительно, как они все поместились в нашей маленькой комнате. Нон Ильич подхватил меня на руки и начал кружиться со мной по комнате, лавируя меж непонятно почему столпившихся здесь людей. Отчим повернул ручку приёмника, и тяжёлая траурная музыка зазвучала громче, отчего ещё более нелепыми показались мне светлые улыбки гостей.
– Найди-ка, мать, нам чего-нибудь выпить, – обратился отчим к маме, весело поглаживая её руку. Но Петровский, как фокусник, выхватил из-за пазухи чекушку и вознёс её над головой. Всем досталось помаленьку. Взрослые тихо чокались и приглашали друг друга в гости: в Москву и Ленинград, в Одессу и Каунас.
А потом в полутьме крошечного домика на краю сибирского села Тасеево, на улице Дзержинского, где в тысяча девятьсот четырнадцатом году он сам отбывал ссылку, под мрачные звуки траурного марша, в полном молчании, отчаянно и лихо пошли ломать коленца сошедшие с ума взрослые мужчины и плавно поплыли по тесному кругу мама с тётей Региной.
Я хохотала, прыгала и плясала, радуясь, что так неожиданно весело закончился этот очень-очень странный день.
Leave a Reply