Александр Кучерский ДВАДЦАТЬ СЕМЬ

Коллега Марпург составил таблицу из двадцати семи аффектов и их музыкальных воплощений. Их у него двадцать семь, не кругло̀. Когда же они исчерпаны, то глохнут звуки и наступает осенний свет, ясное освещение, в котором не узнаёшь ничего и не узнаёшь себя. Такой свет помню в моём детстве, ‒ а он тогда был не мой, он был атрибутом тех, кто лежал на астрах в своих гробах. Пчёлы летали над ними, и свет осенний распространялся, как дым. Теперь он опять везде, и в небесных мазках и на клавишах, к которым с мольбой тянутся руки, ибо тому, кто родился с розой на груди, невозможно не сочинять. Ведь это как отказаться от прогулки в утра час златой, когда в тонком воздухе можно ещё уловить что-нибудь хорошее.

Мешает болтливый речитатив, без которого не перейдёшь к музыке. Клавесин смиренно поддакивает словам, но когда вырывается ария, он исчезает подобно смахнутым со стола крошкам. Синьор М., сверкая слезами, поёт с листа. Испуганно поднимаются его брови, когда, послушный нотам, взмывает голос: чего хочет маэстро? Куды? Боже, чего же он хочет? Ах, маэстро измучил душу, женственное начало синьора М., а что ещё есть у синьора? Но сочиняя с не меньшей, а с большей живостью и со слезами, которые образуют даже волну, то пологую, то живую, ‒ разве я знаю, чего хочу? Знать нельзя, ведь это мечта о себе. Как сам я, мечтая, послушен и строг, если б он знал, красногубый кастрат, которого все рисуют! Нет ни на гран моей прихоти, ни на щепотку, ни на оспинку помёта той птицы, которую он воображает, запуская свой голос в небо. Он пойдёт говорить, что это петь невозможно, а спел же, тряся розовым задом. Я до боли в руке писал и не помню, когда оказался в кровати. Каково мне приходится, так себя понуждая к письменному труду, когда без того всё уже в голове, и после этих трудов! Как я бы хотел иметь слугу под кроватью, в портьере, словом, так близко, чтобы его доставало моё малейшее дыхание и чтобы его рука писала без устали.

Я ковыляю, при шпаге и без слуги, хотя бы такого, который почистит мне башмаки в этом грязнейшем из городов, куда меня занесла изменчивая судьба и где по сегодняшний грозный день я нахожу пропитание. Сколько грома на мостовых! Но того стало мало, и прибавились барабаны и крики и деревянные стуки: строят помосты такого предназначения, что с них отправляют прямо на небо. «Гражданин Туз! ‒ кричит служанка. ‒ Вы забыли свой лист, а без него, сами знаете, что бывает». Сам-то знаю, но она знает больше, поскольку бегала с пикой, и я уж не спрашивал, где.

Служанка, мелькая пятками, взбегает обратно по лестнице. Как раз провозят устройство, вот и патруль, а  на моей шляпе кокарда в три колера, за обшлагом у меня лист, кое-что и в штанах: там стилет, если отнимут шпагу во имя свободы, сами-то бегают с пиками и достают пироги с высоких подоконников. Воображаю чувства рачительного хозяина.

В моей музыке нет возмутительных звуков, я сюда залетел подобно атласной птице и всем хотел нравиться, но это прошло. Издатель сказал, что последняя тетрадь так и стоѝт в магазинах, так и стоит, а мне почему бы не принять во внимание, что все хотят танцевать, а не морщиться и скучать? «Что такого прекрасного вы хотели сказать в этих вещицах, пускай и вещах? Как уловить, и где танец? Ведь вы сами танцор, не упускаете шанса выскочить среди самых высоких особ, хотя государь ого как танцует! Нужно, чтобы народ видел танцующего государя, вот что я вам скажу, и капут революции. Хотят танцевать? Пусть танцуют в виду отца нации».

Как искры, полетят в темноту всё более дробные частицы моего великолепия, цельности, любви, обещания, трепетного тепла и так далее. Уж я это предчувствую, уже они рвутся прочь, а я не подаю виду, и только господин Ш., мой доверенный друг, мне неспроста заглядывает в глаза. Он вошёл, когда мы плясали с Бьянкой, желая согреться, и у нас были румяные щёки, а жёнка даже вспотела. Он мне одолжил на дрова, и спустя час мы сидели возле камина. Я послал за вином. «Ну что ж, я вам сыграю, любезный Ш., арию, написанную перед завтраком. Бьянка, изволь петь, крошка, ты ведь согрелась и даже упрела, ну-ка». Бьянку не приходится упрашивать, как её сестрицу, эту подлинную мадаму, с её возможностями дыхания. Если б моя любовь увенчалась союзом с мадамой, она бы скакала на мне верхом. Я бы вымаливал у неё нежные ласки, в то время как уже на пороге носатый какой-нибудь Альмавива, и для него она бы выталкивала меня в момент сладострастия. О, какой ужас!

Господин Ш. ‒ внимательный друг, ничего не упустит, однако приходится переиграть ему особенно лакомый кусочек. «Чёрт! ‒ он себя хлопает по колену. ‒ Я это упустил? Где я был? Мои ослиные уши? Но это всё оттого, что глаза смотрели на ваши руки, как только могут глаза смотреть, и не давали слышать ушам». ‒ «Между нами: это ария для мадамы, я ей обещал. Как вы думаете?» ‒ «Она должна вас превознести, но хватит ли ей груди, даже ей?» ‒ «Я рассчитываю. Да, мы с Бьянкой опустили три такта, и она догадалась, что ария для сестрицы. Но ничего». ‒ «Чарующий взлёт, редкая радость, каких не бывает». ‒ «Но для того мы на свете, разве вы не находите?» ‒ «Говорите же о себе, с вашим предназначением, а я счастлив, что вы мне играете». ‒ «И согреваюсь дровами, которые мне доставила ваша милость». В глазах у меня благодарные слёзы, рука моя на груди, но я думаю не о нём. Что со мной было, когда утром я это писал? Кто мне это позволил? Тот, кто у всех на уме. Господин Ш. смущён и растроган, он хочет упасть мне на грудь, а я делаю вид, что не вижу, я хочу иметь у себя на груди подлинную головку, эту Медузу. Меня чарует прекрасная фреска, один бордюр в её доме, и как бы его не затёрли, ибо он ветхий. То повозка, в ней возлежит красавица, а везут счастливые два кентавра, любовники. Они шествуют с розовыми ветвями в руках, то повозка любви, в ней развалилась Медуза. «Позвольте спросить вас о теме: где тема, бесподобный друг?» ‒ «Она растворилась. Ну вот она, если угодно». Я проигрываю куски. «Ага! Кажется, мне не хватило слуха. Но вы же её растворили». ‒ «И ещё не такие проделки имеются здесь. Что тема? Подумаешь! Раньше они у меня толклись, как кредиторы в прихожей. Потом оставалась одна, потом она растворилась. Смотрите: вот облако с носом, а вот без носа, и вот зефир дунул, и мы видим, что это даже не облако, а молочная пена, взбитая как бы для вашего кофе. Где тема? Но я, конечно, шучу. Святой тайны можно коснуться смычком, но нельзя в неё погрузиться, не растворившись без остатка и не отдав ей свои элементы, все до единого. Так-то, бесценный». ‒ «И не иначе?» ‒ «Никак не иначе. Но не надо бояться». Только с трудом удаётся сдёрнуть его с глупой жёрдочки.

В то время как не шутя надвигается тьма, и её знаменуют стуки и грюки. Вот голова в корзине, а туловище валяется и навлекает плевки. Что правда, то правда: тело без головы лишено своей темы, прав синьор Ш., хотя мы прямо об этом не говорили. «Депутата Капо составили из двух отнюдь не равных частей, притом шея укоротилась, галстук сделался ему широк и захватил подбородок. Пикантно, что голову можно отнять руками, прихватить с собой, и в ящике остаётся нижний брусок, то есть никчёмная дрянь. А между прочим, этот детина, в его бытность секретарём, прогнал меня пинком ноги. Я выскочил вне себя и плакал на лестнице». ‒ «Вас?! Вы плакали?» ‒ «Да, и кусал свои руки». ‒ «Вы их кусали…». Господин Ш. донельзя чувствителен, он сгибается под тяжестью впечатлений, я же… Я прячусь под скатерть, дрожу крупной дрожью, как лошадь, у меня цокают зубы, но затем вылезаю, присаживаюсь к столу и пишу. Да, событий так много, что впору гордиться налетевшей на нас бурей.

Я ношусь, как предприимчивая пчела над цветосбором, и не упускаю своего гения. Как только мне стало ясно, что̀ я такое, так сейчас же я различил светочи в масляной тьме нашего времени. Но я полагаю, что все времена таковы, и поэтому мы находим везде копоть на стенах. Думаешь: кухня, ‒ но нет: бастион, и у нас в коридоре бегали с факелами, а когда в улицах напирали железноголовые, синьор Б. в пышных штанах мчался наверх и командовал пушками. Тот-то дыму пошло! Замок стоял под чёрным султаном, в котором сверкали красные вспышки, из облака слышались звуки трубы. Во время болезни я прошу класть мне на колени тетрадь. «Вы сочиняли в бреду, ‒ сообщает служанка. ‒ Вы пели, вы даже плакали и кричали». ‒ «И что-нибудь говорил? ‒ спрашиваю тревожно. ‒ Кого-нибудь звал?» ‒ «Я подумала, вы зовёте попа, и хотела за ним побежать, но пришёл доктор…» ‒ «А, доктор!» ‒ я грожу ей пальцем, так как мне известны её шашни с доктором. ‒ «…и велел переменить вашу постель». Известно, что между сном и явью та только разница, что во сне приходит любовь, а наяву она отступается, как чужая, и выталкивает из своего лона. Повозка вываливает свою пышнотелую на меня, и мы с ней барахтаемся в борьбе. Скоро она берёт верх и усаживается на мне, а в руке у ней светлый тесак. Что ты хочешь?! Дай я прославлю твою повозку и даже коней, которые уж не знаю кем тебе приходятся. Мокрое полотенце шлёпается на мой лоб. Я выздоравливаю, вот уж открыто окно.

Между нами говоря, все образы отчаяния к вашим услугам. Посмотрите хотя бы на небо: какая тоска! Посмотрите на реку: она что ни год, то мелеет, трава торчит из воды, плавают гуси, и ещё странно, что корабли пробираются посередине. Они с трудом разминаются с чёрными барками, орут лоцманы, им отзываются хриплоголосые птицы. Ещё у пристани можно выпить стакан вина и послушать скрипача. Он поиграет недолго, здесь мало дают, и потащится в другое место, оттуда в третье, а завтра опять начнёт отсюда. Он и не лучше тех, кто здесь пьёт, стекольщика или бочара, и уж точно хуже здешней подавальщицы, чахлой девчонки, но востроглазой. Когда идёт дождь, они прячутся под навес и сидят, ничего не делают. Чего они ждут? Я чего жду? Где сюжет музыки? Им только слово скажи, сейчас же обрадуются и до того оживятся, как будто я взял и вдохнул в них душу. Небо смотрит на них своим слезоточивым оком.

Где сюжет музыки? Вот он. Синьор Ш. похитил у Бьянки её новую ленточку, а сам он величественный мужчина, высоко держит ленточку, и мы с Бьянкой прыгаем, отнимаем. Будь на месте Бьянки мадама, она бы укусила его за палец и он живо вернул вещицу. Но сестрица здесь лишняя, один её дух у нас в комнатах гонит кошек, и они кубарем выкатываются на лестницу. В два присеста я сочиняю терцет. «Что ж вы меня изобразили мужланом?» ‒ шутливо ворчит синьор Ш. «А может быть, это не вы, а я». ‒ «Ну нет, милый Т., я не так глуп. И ничего не имею против, особенно если вы мне посвятите». ‒ «Извольте, вам ведь я и обязан этим сюжетом, вы принесли его вместе со свежим воздухом утра».

С утра я собираюсь писать перед завтраком и поднимаю голову и выпрямляю шею. Кажется, всё во мне дышит жизнью, вот-вот даст о себе знать аппетит, но музыки нет. Как же? С вечера я её отложил, чтобы уснуть, а встал с пустым сердцем. «Ты исчерпал себя, ‒ шепчет из-за плеча дух пустоты. ‒ Покончено с этим. Однако можешь позавтракать». Воображаю себе этот завтрак! Тщетны мои дела, господи. Взгляд уныло созерцает предстоящий день: какие-то мыши бегают в пыльной комнате. Вяло я дохожу до окна ‒ и там ничего, улица пуста, как будто уже завершилась история этого времени, а другое неизвестно настанет ли. Ведь говорят, что времена на исходе, так, может быть, истекли? И что за манера ожидать событий? Однако пальнули, стукнули, застучали, везут, и пики мелькают! А я знаю, кого везут, и не стану смотреть. Допустим, что я далеко: ускакал по приглашению графа Северного, ведь приглашение поступило, оно сделано мне. А графиня выказала музыкальность, играя на альте не так уж плохо для высочайшей особы. Путешествие меня освежит и так утомит, что я забуду думать о музыке, а тут она и придёт и из-за спины закроет мне глаза крепко руками: угадай, кто пришёл!

Уверяют, что там не как здесь. Там лес тёмной толпой великанов и море, в котором качается бледное солнце. Мы выйдем к воде, к её равнодушному плеску, и тут появится пышная лодка и нас позовут: «Скорей, господин! Вот-вот вас будут ждать, а это, сами знаете, никак невозможно». ‒ «Конечно!» С большой готовностью мы с женой прыгнем в лодку, к свежим и быстрым гребцам. Какие мундиры! И мы прибываем. Там незаметно, чтоб были улицы, но прорублены першпективы и уж если чем пахнет, то дымом костров и вкусным съестным из редко расположенного трактира. Аппетит разгуляется так, что позавидуешь лошади, которая уже ест из своей торбы, а лошадей там вовсе не мало. Лошадей, говорят, там поболее, чем людей, а музыка редкость и потому бывает при дворе, где топят зимой и летом. Ах, путешествовать! Взором искать, что впереди, и не оглядываться. Платят за прогоны и дают кормовые.

Как ты думаешь, хватит ли музыки? Достанет ли на мою жизнь? Да, полагаю, музыки должно хватить, как же иначе? Моё время не так велико, оно свернулось ребёнком в луковице часов, которые мне подарила старая государыня. Я был тогда ангел со скрипкой и потерялся у неё на коленях, в складках платья. Оттуда я соскользнул на ковёр. «А, вот он где!» ‒ воскликнула государыня и достала из шкатулки часы. Великолепная! Хватало ли на день содержимого её шкатулки?

Мне наконец уступили либретто, вот оно наконец, и с ним возвращается жизнь. Стыдно сказать, чему я обязан жизнью, но неужели оттолкнуть дающую руку? В отдалённом финале, который как птица или платок, но вдруг налетает, Дерзкого поглощают недра и пожирает огонь, ‒ я это теперь же буду писать. Поэт не видал преисподней и не слыхивал её звуков, ведь он, как это принято, лжёт. Но пламя вырвется из оркестра, кошачьи стенания фурий сопроводят преступника в Тартар, и каждый на сцене заглянет в дыру, которая некоторое время будет дымиться в полу, и не плюнет туда, а ужаснётся. Сейчас я этим займусь, потом яростной увертюрой. Затем придёт господин Б. на урок, недовольный тем, что я ему не играю, но я не люблю, когда он выставляет свой каменный подбородок. Считают, что он большой музыкант, ‒ но не больше меня. Что бы он вытворил с этим либретто? Разве он обнаружил бы то, чего нет или что нельзя знать? А я только этим и занят. Заранее вижу надменность его большого лица и слышу ‒ но что? Тяжёлую поступь в прихожей. Сейчас отворится дверь!

«Синьор, вы звали! А где колокольчик?» ‒ «Я его не нашёл». ‒ «Вот он. Уж я перепугалася».

Какое глупое у неё лицо, и притом она с хитрецой, она в тысячу раз хитрей меня и всех нас, кто тут живёт и страдает. И что-то я стал прихварывать.

Призадумавшись, я семеню к окну, почему-то на цыпочках. Там уже хвост убежавшей толпы и начался дождь. Он смоет на улицах скверную грязь, уже листва трепещет в нежном благодарении. А в комнату кто-то вошёл с мокрыми цветами, распространяется запах лилий, и в отдалении слышно: Юпитер идёт, виновник красоты, в рогатой короне громов.

Уже я думал, что большой радости мне не будет, ‒ такой, как если мадама говорила мне «да». А между тем (и это надо признать), любовь её не так уж хороша, и, обоняя мадаму, я счастливо душил в объятиях мне неизвестную на небесах. Мадама пялится на меня, не понимая, при чём тут страстная нежность, и принимая её даже со смехом, но вот она делается светлей, слыша музыку, вытягивает шею и сперва глядит, как лиса, но поёт, как написано, то есть как ангел. Мне нужна вся её грудь и звучное, как кувшин, горло, и того мало, признаться. Велико её удивление, но моё больше: от кого̀ я имею это и то, и ещё больше? Того никак не видать, а в малиновом камзоле господинчик боком присел к столу и, выставив ногу назад, жадно пишет, как будто боится отстать от диктовки. Он трудолюбив, как каторжник. В зеркале вижу его розовую макушку ‒ жалким образом сказавшуюся наружу плоть. Он обречён трудам как будто из душной своей колыбели, плохо спит, говорит сам с собой, а его добыча ненадёжна, как подённый заработок. Он сын красивых родителей, но плохо вырос, у него слишком большая голова, его лицо смущает, оно неправильно, он к тому же сутулится, как больной. Мадама себе дивится, допуская его, но допускает с каким-то упорством пьяницы. Так некто распробовал сухой херес, сперва показавшийся ему невозможным, и теперь цедит, как бабочка, и уже не вино, а язык становится терпким, а сам он как дерево, как деревянная бочка в углу.

В сладкой дрёме качаются головы в лимонадных шатрах, сквозняк сдувает пыльцу с париков, глаза закатились. Я в фиалковом камзоле, и они полагают, что я достаю музыку из манжет, ведь передо мной господин глотал меч. «Как удачно, напевно, кантабильно! Он итальянец? Немец? О чёрт!» Это у рампы, кто-то из тех, которые забегают с улицы. Я говорю себе: берегись! ‒ и проваливаюсь под сцену. И слава богу, ведь мочевой пузырь готов разорваться, а катетеры в саквояже, и я чуть не пропал. Палкой стучу из подполья, останавливая расстроившийся без меня оркестр. Мы с женой убегаем в парк, её собачка скачет, пережив своё облегчение и без крови. Её грязноватая шубка мелькает в солнечных пятнах. «Ну-ка, весёлая тварь, посмотрим, как-то ты любишь хозяйку!» Срываю с Бьянки платок и кулаком толкаю её в плечо. Скандал: собачка прыгает на меня и марает мне панталоны. «Как! ‒ говорит, выходя из беседки, господин со звездой. ‒ Он колотит свою жену!» Мы с Бьянкой отступаем назад перед государем. Как широк его галстук! Как бледно лицо! Он как будто скрывался в беседке и вышел, услыхав весёлые голоса. «Нет, государь, мы шутили». Он озирается: «М-да. Теперь не до шуток. Смотрите же у меня». Погрозив нам пальцем, как детям, государь исчезает в мелькании света и лесной темноты, и ещё кажется, что тень на стволе большой липы ‒ его зелёный сюртук, а где солнечный блик, там голова.

Вдруг я исчерпал свою музыку и испугался. Мои глаза, полагаю, забегали и, как пойманные, остановились, я обмер, но вместе с тем оставался благонадёжен, зная, в чьих руках мой гений. Что бормочет дух пустоты? Не брюхо ли это опять, с его кислыми жалобами? Я велел с утра подавать мне пунш и следить, чтобы не потухал камин, ведь при рачительном наблюдении достаточно одного поленца, но и достаточно капли неверия, чтобы с шипением оно погасло, испустив безнадёжный дымок. Все ли знают последнюю новость? А именно, что безбожник и архимошенник В. издох, можно сказать, как собака, как скотина. Вот расплата! Она настигла его в такой момент, который никто не сочтёт удачным, чтобы сказаться Предвечному и его чадам. Вот кто поистине провалился. Я последовал тонкому шевелению пальцев: казалось, утренний ветерок забрался под ворох листвы, а другой меланхолично прогуливается и плачет. Тут я стал в высшей степени понимать свою думу, излагая её кантабильно, не затрудняясь остановиться и думать ‒ кажется, бездыханно. Пускай: дыхание может остановиться, клавиру не нужно. И лгать не приходится, ведь красота не удержит ложь, чьи тяжёлые примеси оседают. Что красота увидит, то и есть, ведь она не измыслила, а узнала. Что ни шаг, то моё послушание, и такой композиции не было ни в одной голове, но в голове и не могло быть. А между тем за поленцем не уследили, и оно испустило жалобный последний дымок.

«Ежели вы, наилучший друг и брат, который знает мои обстоятельства и которому, ещё когда я был у вас в последний раз, я хотел излить своё сердце ‒ но у меня не было сердца! ‒ полностью убеждены в моей невиновности касательно моего несчастного, в высшей степени печального положения (и притом не по моей вине), то, наилучший друг, посетите нас и, если вы можете, то помогите мне советом и делом, ибо для меня это крайне важно». И это второе письмо, так как на первое синьор Ш. не ответил. Теряюсь в догадках, как может быть подобная бессердечность, но невозможно, чтобы он совсем отказал, ведь это немыслимо. Когда я давал уроки этой Лизи, его старшей дочери, то в уплату матушка обедала у него, но матушки нет уже с нами, а моё положение должно вызвать сочувствие в такой душе, какова его[1].

Сам столько раздав, я теперь ничего не имею. Вот она, жизнь, пришедшая к тому, чтобы уже испустить последний дымок. Но неужели не постучат и не войдут хотя бы с дровами? Странно, что сила и напевность влекут в небеса, ничего не оставляя для проживания, как будто я от него отрёкся, а этого не было. Но ведь я убеждён, что спустя короткое время буду находиться в лучших обстоятельствах, чтобы вполне расплатиться, и поэтому в праве просить. «Вот просѝте того, кто вам ссудил этот дар и кто чуть было его не отнял. Просите как следует, ну!» Боже мой, входят с дровами.

Мною затеяно сочинение, которое невозможно для сердца, но зачем там сердце? Притом во время работы я должен перекинуться словечком с Бьянкой, если она сидит в углу, а если нет, то сходить к ней и посмотреть, как она копошится с ребёнком. То другая душа, а в этом есть поучительное, ‒ как будто можно чему-либо научиться у простой жизни с её быстрыми и несвоевременными кадансами! Однако можно: сунув нос и опять убежав к себе в кабинет. Или разговорившись с моим наилучшим отцом, устроившись в кресле напротив него и отдохнув всей душой среди его представлений. Мой наилучший отец, с его истинным прилежанием и трепетными расходами, так меня воспитал, что я не транжир, умею считаться с бюджетом, не швырять под ноги то, чего нет, умею уволить дерзкую и прожорливую прислугу. В несчастьях батюшки видно одно, а именно, что фортуна переменилась к нему, а не то, чтобы он был неблагоразумен. Он сочинял то «Кукушку», то адажио для часовщика; а то написал своего «Гуся», увы, довольно навязчивого, над которым смеялись и наконец сообщили в газете: «Его вещи потеряли былую притягательную силу, и некая птичья комедия, героями которой был гусь и сплошь куры, своим провалом доконала его». Цок! ‒ вот и лопнул сердечный сосуд, служивший ему недостаточно долго. Или то цокнул ночной горшок, а не сердце, а его сердце хлюпает, слышно, в моей бледной груди. «Из-под савана выбился клочок волос, ‒ передавала газета, ‒ как будто он хотел ещё среди нас оставаться».

Подсунутое либретто я не нашёл под дверью, а мне его доставил приехавший на извозчике лакей. Там, откуда его доставили, на него вначале смотрели в очки, потирая пальцем длинный нос. Читая, оно мало-помалу стало нравиться и понравилось наконец, и каков бы я был, отказавшись в моём положении получить двести дукатов и ответив неучтивостью. Как бы там ни было, это предлог для музыки и, можно сказать, должная благодарность тому, кто ссудил мне мой дар, а ему несомненно известно, что мне предоставили это либретто, а никакое другое. Или порой на меня не смотрят? Я бы желал! Но чу? Слышу подсказку: «А вот что. На благо себе возьми это либретто и его чурбанов, присланных свыше, и сделай из них  своих кукол, ты волен играть, как ребёнок и как ты сам любишь. Разве нет? И получишь двести дукатов». Так я и сделаю, и сделаю лучше того, что пожелали те, чей вкус может показаться ужасным (но это в сторону). Там будут сердечно влюблены в мою музыку, ведь я напишу фантазию на место морали, от которой сами скучали не признаваясь, а их жаль. Мелодическое цветение затопит и головы и сердца, не оставив места даже для пальца, для просунутого когтя. Ведь я сказочник, памятующий детство, и жаль, когда забываю свои пузыри и тогда становлюсь как чурбан и мучаюсь, как в преисподней. Раньше, сидя ещё в колыбели, я опрокидывался, не удержав головы, и меня снова высаживала сестра, подружка мечтаний, и ещё вернётся их час и они заглянут в окно, а я-то их жду. «Он, сияя радостью творца, направляет хоровод своих сумасбродных созданий и позволяет им заглянуть в рай его любви», ‒ напишет знаток. И правда: могущество, тихое и неустанное, подымает мне плечи. Когда Секста приводят на суд, это даёт повод для создания квинтета.

«Когда человек окончил бы, тогда он только начинает», ‒ пишет книга. Именно: тот, кто имеет божественную проекцию, тогда начинает, когда покончено общее дело и стихает стук заколачиваемых гробов. Птицы решаются щебетать понемногу. А близко деревня: слышен как будто запах топлёного молока. Можно туда пробраться пешком, обойдя заставы,  хотя в поле могут поймать. Слышу запах полей, а не только вонь города, и деревенский пасмурный колокол, а не жестокий набат. Теперь я бы вымыслил звуки, тёплые, как раннее солнце, и нарядные. Их нет, но это как дети, которых нет, но которые могут быть, и притом они ангелы.

[1] Но если бы я хотел видеть синьора Ш., то должен был бы иметь очень хорошие глаза, ибо он не здесь, а в Лондоне.

1 Comment

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*