Александр Кучерский МАРИНКИНА МАЛИНКА

Говорят, в мой лес вернулись прекрасные жуки. Когда жук-олень, или рогач, бороздит вечерний воздух, я счастлив, а ведь это редкостное состояние человека. Боюсь, я надоел со своим лесом, ‒ хотя чего мне бояться? Мне хорошо. Я всегда чувствовал, а теперь догадался, что здесь хаживал некто лучше меня ‒ может быть, благородный Шуберт. В его музыке, как в лесу, нет плохих мест, и это он оставил, как дымку ветерка, своё волнение и дыхание лесу, и лучшего зверя тут не водилось, а все другие спрятались в восхищении. Он снова тут побывал не поздней последней субботы, когда прошёл шумный дождь и телега оставила в низинке такие глубокие колеи: после дождя, несомненно, он должен был пронестись по лесу. Маринка шествует рядом со мной и кусает травинку. Её кошачьи глаза держат в фокусе бабочек-капустниц, играющих в просвете. Бабочки пляшут в её глазах, как на фаянсовой чашке, свежие листья поглощают её дыхание и тепло её кожи. Хороши лесу, которому не хватает своей пестроты, Маринкино цветастое платье и скуластое красненькое лицо. Её приветствует бордовая сыроежка, ей свистят птицы. Лес влюбчив.

То же и я, но больше я люблю лес, и Маринка ревниво чувствует это. Как рано она смекнула свои интересы и встала за них стеной! Вчера ещё девочка с не чищенными зубами, сегодня она вся собралась и умылась и, кажется, схватит скворца, если он так и будет скакать в двух шагах и не порхнёт на ветку. Но порхнула хорошая птица!

Меня отпускают из дому на пробежку, за меня поручается спортивный костюм. Сама Маринка с книгой ложится на живот, уходя я вижу её прекрасные ноги, и если бы она хоть раз босиком прошлась по лесу, я бы склонил своё ухо к её сердечку. Разве я не умею услышать? Но я слышу листаемые страницы. Она теперь учит венгерский язык.

С точки зрения полового отбора не совсем понятно, почему ножки берут в плен и кружат голову, ведь существенное расположено выше. Тем не менее, чего не простишь за хорошие ноги, и, кажется, учёному сообществу известна идея эстетического отбора. Невзирая на красноватую кожу, чей лишний жар может вызвать у меня даже бородавки, и невзирая на слишком глубоко, недоступно сидящие маленькие глаза, прекрасные ноги влияют на выбор даже решительно и, таким образом, реплицируются. Об этом их обладательницы знают с пелёнок, даже нянька им говорила, прохвостка такая.

Я бегу по стадиону и размышляю не так, как в лесу, где мысли податливы и охотно уступают шуму листвы. На стадионе мысли упрямей и твёрже, им не дают уклониться пирамидальные тополя, уже бурые к осени, и гудящая, как электрический провод, дорога. Вернувшись, я сообщаю Маринке, что должен уехать на несколько дней, потому что… Не всё ли равно? Книга отложена, Маринка сидит, как волчица.

Я стараюсь о ней не думать, но думаю, и жаль бывает Маринки. И вот Маринка звонит: она заболела. Я тут же лечу, то есть еду через большой, долгий город и добираюсь. Она живёт в комнатёнке не слишком хорошей, и мы сидим в вестибюле. Она говорит, что только хотела на меня посмотреть, а в сердце уже от меня отказалась. Вижу, оно так и есть, и нам грустно. Отчего же не грустно?

Годы проходят, я пишу школьный учебник и для него сочиняю стишки. Образы детства слишком трудны, чтобы с ними не поиграть слегка безответственно. Детское созвучие «Маринка ‒ малинка» беспечно пристраивается в стишке: «Красна Маринкина малинка». Мне нравится это краткое прилагательное в начале строки, определённое, крепкое, хоть не совсем верное, ведь всё же малина малинова, но это размазанная строка, которая годится для изображения каши, зато «Маринкина малинка» ясно блестит, как чашка. Я поддразниваю воображаемую Маринку и придумал, что у неё теперь дочка и дочку тоже зовут Маринка. Дочку она наряжает, как куклу, заплетает ей в волосы цветы, это русалка, испорченное дитя, которое дёргает за рукав гостя, а он ко мне в пол-лица, и не я ли это сижу?

Между тем, как сообщает Набоков, надо что-то есть и что-то курить. И не всё же ходить в лес, как к отцу, как к родителям. Конечно, идёшь за добром, но в лесу ведь известно что: домашняя тишина, веточка треснет, листва зашумит высоко, неба клочок, открывающийся «светло и глубòко», гусеница на тропе. Прошу продолжать. А зароешься в палые листья, притворяясь кабаном, ‒ не уснёшь со своей голой кожей и грибницей нервов, и голову неизвестно куда пристроить. И выходишь наружу как будто заспанный, выходишь совсем из леса, на планету людей, и летит синий пилот, прозрачная внутренность самолёта, или это кузнечик в кабине.

Я школьный учитель. Дети здороваются почтительно, даже склоняют головки, и я с ними раскланиваюсь. В школе к тебе подбегут, тебя подстерегут, о тебе шушукаются за углом, под столом, так что можешь сказать: я есмь. И практикантки младые двигают шеями, завидев меня. Моя практикантка записывает за мной и просит конспекты уроков. «Что вам конспекты? Сами же видите, я в них не смотрю, а говорю даже не то и даже обратное». ‒ «Вижу, ага!» ‒ «Конспект нóги вяжет, и ты уже как покойник». ‒ «Ой, зачем же вы так». ‒ «Противоречий очень много, но их исправить не хочу». Она в сомнении наклоняет голову к плечику, не замечает цитаты. Не пойти ли с ней погулять? На прогулке, только беру её за руку, она испуганно говорит, что заболела бабушка. Легко предусмотреть дальнейшую сцену в несвежей постели, со стуком зубов, быстрым потом и закатившимися глазами. «Ну, всё уже?» ‒ спрашивает она.

Подслушиваю за дверью, как она ведёт урок. А неглупа, и дисциплина хорошая. Практикантка приходит мне на смену, мне уже потомство настает, а кажется, я только начал или даже не начинал. Как будто я только приготовляюсь к уроку, не зная, что детям сказать. Положил подбородок в ладонь, голова подобна ночной луне, и на макушке седой пучок, а в школьном дворе меня не узнáют и, гляди, зашибут мячом. Что такое она говорит? Ничего не могу понять. Нет же, нельзя это слушать, она идиотка! «А что же, а что, ради бога?» Что? Я не знаю. Сам-то всех разогнал, и они разбежались, как куры, схватившись за головы и восклицая: «Нет, невозможно!». Слоняюсь под окнами, мыслю: ведь хорошо быть снаружи. Легко можно подняться, можно войти, и ещё подбежит какое-нибудь дитя и подставит головку, ведь люди отзывчивы. А я не войду. Мир тебе, дом.

Раньше вели телефонные книжки, и одни страницы бывали истёрты, а другие не открывали. К одним номерам проявлялась большая настойчивость, их знали на память, но заглядывали, чтобы кивнуть и пригладить страницу, и книжка сама раскрывалась в этом месте, а не в другом. И что же? Среди первых нашлись такие, кто даже подгнил и кто нарочно подсунут для долгой вражды. Вторые, со свежих страниц, как были, так и умчались без памяти. Они как деревья в глубине леса, в неожиданном дальнем березняке, до которого редко доходишь, ‒ и эти берёзы чужие, малознакомые, чистые, кажутся лучше всех, кто был раньше. В их неустойчивой зелени колеблется то, что пишет и никогда не допишет художник: чаемое действительное, любовь. Идёшь по краю березняка, заглядываешь вполглаза. Боже мой, я ведь приплёлся нечаянно ‒ страшно сказать: в свой дом.

Download this article as an e-book

1 Comment

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*