Александр Кучерский СНЫ ФРИДЕМАНА

Сны Фридемана

Чтобы иметь, иметь хоть что-нибудь на руках, отправляясь в такое дальнее плавание, как смерть, ‒ рассуждает Юнг, ‒ нужно нырять во сны и отыскивать там подходящие образы. Это светочи, с которыми мы войдём в вечное царство, приобщимся божественному Целому. Добытое в сновидении есть уже своего рода причастие. Хотя оно ещё и относится к жизни, но заглядывает в неё с той стороны, и оттуда мы находим её такой, какова она есть в единой системе живого и неживого. Хорошо бы затем он решил и сказал: довольно, до этого места, ведь я не знаю, та это сторона или по-прежнему эта. Однако Юнг продолжал и, по-профессорски прилежно рисуя мандалы, уверился, что таким образом он связуется с единой системой, равно как и строя фортецию на берегу озера, в которой потом заточился. Слушал ли он там хотя бы музыку на патефоне, этот плач подлунного мира? И так он не знал, или знать не хотел, о сомнительном месте наблюдателя, когда для последней истины невозможно решить, куда его поместить и как сделать так, чтобы он в одно и то же время находился во всех мыслимых точках. И что значит «в одно и то же время»? Не значит ли это «идите вы к чёрту»? В одно и то же время пришлось бы находиться во всех системах отсчёта (их сколько угодно) и между ними метаться наблюдателем шибче воли[1]. И в каждой, продолжая прежнюю практику, изрисовать мандалами стены своего замка, вылезть на крышу, высаживать мандалы из анютиных глазок на дворе, вырубать гадательным образом окружающий лес и так далее, и так далее, и так далее. Задача выросла до такого фантазма, что лучше вернуться к тому, кто её затеял, и спросить его напрямик: может быть, вы рисуете зря? И что бы он должен ответить? По-моему, вот что. «Релятивизм, который вы проповедуете и силой которого мыслите опрокинуть мою систему, сам к ней прибегает в повседневной практике человека живущего и видящего сны, сновидца. Не снились ли бесконечные сны его основателю? Я помню его в Берне, тогда молодого, высокого. Его шевелюра кишела снами, когда по утрам я его наблюдал в кафе. Достаточно было встретиться с ним глазами, чтобы увидеть ту сугубую мечтательность, с которой он встал из постели и ещё её не развеял. Не то его жена: она была уже по уши в математике, хотя сидела с ним рядом за столиком, на диванчике, но именно она, а не он, бывала на кушетке психоаналитика». Предоставим Юнгу его правоту, то будет его правота в полной мере и в красоте её развития, и с тем оставим его.

Видали ль вы, слыхали ль вы, как раскачиваются мои евреи во время молитвы? Как отрешённо наматывают на палец тонкие пейсы и в предельной задумчивости их слюнят? А это значит (не убегу от значений), что доселе ещё не найдено ясное освещение дела. Вдруг покажется, что слово как дело мерцает в субботних свечах ‒ но кажимое только сверкнёт и исчезнет в милой, лирической, исчезающей ясности. Братья бы рисовали, строили, высаживали, вырезали и высекали, но это художество, безответственное занятие. На прошлой неделе один человек играл на альте возле избушки молитвы[2], и я нарочно замедлил мимохожие шаги. Альт большой, благородный и тёплый в его руке, я не видал ещё альта так близко. Те, что входили и выходили в накидках, не обращали внимания на инструмент и мало ‒ на музыку, ни один не прислушивался, их нельзя было сманить близкой доступностью тёплого, как дыхание, альта, хотя в зимние дни в избушке холод собачий. Невозможные мысли они потопляют в словах, как печенье в вине, и предаются словам как в храме молитвы, так и в грязной избушке. Их покрасневшие от чтения глаза видят только необходимое: священные, но мимохожие буквы, ‒ а в прозрачных ноздрях трепещет мечта о рыбе или хотя бы о коржике и стакане сладкого кофе. Мне ли не знать, мне, который, помыв у них сильно замызганные полы, оказывался у шкафа с напитками для благословения и для других целей! Все бутылки початые, и у кого повернётся язык сказать, что я пользовался своим положением и воровски попивал их вино или бренди? Или вишнёвку? Я это делал не на глазах и без вызова. Затем однажды я сел за руль и призадумался так глубоко, что уснул, но, к счастью, машина уже приехала.

Кто понимает, тот знает, что без сновидений нет сна, что сновидения наполняют сон до отказа, закладывают его, как тела̀ пространство, как селёдки бочку, как ангелы небо, и нет пустоты. О, нет пустоты. На краю засыпания, когда щека ещё знает подушку, сам ты уже в тесноте их объятий, а они тебя ждали с утра, неохотно расставшись с тобой. Где же самая пустота? Она как диез и бемоль без дальнейших нот: всхлип тише флейты, утопленной в озере.

Маленький господин Фридеман был беззаветным ныряльщиком в глубину сна и в его подводные гроты. Он исчезал надолго в той глубине, где, по другую сторону человека, ничто не пропало. Он был не как Юнг, хотя он о Юнге читал в газете, и не стал бы записывать, с указанием дат, истончённые наблюдения, которые, как вирусы, не живут своей жизнью, а прибегают к чужой и к чужим. Ночной добычей Фридемана были не тусклые светочи, похищенные со стен Лабиринта, не рассмотренный в толще сна колумбарий, в нишах которого тлеют огни, не елисейские поля аккуратного колдуна, на которых он с умыслом разложил свои бледные камни. Кто может довериться декоративному воображению Юнга, которое сопровождается ударами преисподней? Это слишком похоже на театр со свечами. Юнг передаёт, как у них лопнула полка в дубовом буфете, а такое бывает не чаще разрыва басовой струны рояля. Мать и сын были в гостиной сам-друг и значительно переглянулись: они знали, кто грохотнул[3], и не испугались, а только вздрогнули оба от неожиданности. Ни пол, ни потолок не расступились. Удар был предупредительный, извещающий: там, возможно, ударили в большой барабан, и это отозвалось по адресу, в их скромном доме. Сиди в  это время у них сосед, он и ухом бы не повёл, а сдавал по-прежнему карты. Свидетелей двое, но можно ли верить этим двум, которые, как добросовестно сообщает Юнг, были в родственном сговоре?

А маленький господин Фридеман доверял  своим снам больше, чем банку, ибо он что ни день, то больше понимал их природу и родное прилегание к сновидцу. Он ложился в кровать, как в купель, с упованием (весь день ждал этих минут), хорошо заворачивался в одеяло, и его ожидания так же сбывались, как у надёжных и достоверных сновидцев Иосифа и Даниила. Он не выныривал без улова и утром выносил на освещённый берег диковины. Он упирался в сушу одной рукой, а в другой держал обмотанный тиной предмет, добытый на дне. Его жидкие волосы стекали с водой на глаза и мешали смотреть, тяжёлые трусы тянули обратно в воду. Спустя час он пил утренний кофе, принесённый сестрой, и поворачивал в руке добытый череп. В ночной глубокой воде находились такие вещи, как этот маленький череп, и он ковылял к секретеру и брал сравнительный атлас и штангенциркуль. Этот найденный кто-то был определённо не нашего роду и племени и не из нашего города, и уж не имел ли он перепончатых крыльев, а также когтей? Вот его голова в музыкальной, красивой руке Фридемана, а другая ласкает и щупает костяную гладкую желтизну с коричневыми потёками. Глазницы смотрят так ясно, как только может смотреть мнимая пустота. Фридеман к ней обращался и говорил значительно, велеречиво. Пафос не только его не смущал, но отворял ему даль и дальнейшую речь, которой он предавался с удивлением и радостным узнаванием, как невольный в себе пророк, а за дверью подслушивала сестра, и менялось её некрасивое немецкое лицо, как луна, то затеняемая, то покидаемая облаками. Две другие сестры завтракали наверху, а эта сидела под дверью у брата. По её  лишённому красок лицу пробегали лёгкой судорогой, подёргивали его странные мысли, которые провозглашал её брат, а в своём мнимом уединении он говорил подолгу. Из них, трёх сестёр, только она любила их господина брата, но в глухой тайне от него, и если кто умел хранить тайны, так эта сестра. Другие две были сплетницы и, делаясь старше и старше, уже не могли обойтись без частых известий откуда-нибудь, и притом они не читали газет. От этой сестры он так же, как и от тех, не слышал ни слова ласки, но её пристальное немое внимание было ему дороже, чем нагретое полотенце, которое она приносила и, отвернувшись, клала на табурет, когда он вылезал из ванны. Никто так не прислушивался к нему, как эта сестра, даже врач, который подолгу и без толку слушал его выпиравшую грудь.

В спинке его кресла со временем образовалась удобная выемка для горба, на ковре протёрлись дорожки от его постоянных следов ‒ к окну и книжному шкафу, в окно брызгал дождь. Фридеман выставлял ногу в большом кожаном тапке. Чересчур длинные в сопоставлении с туловищем ноги всё же не доставляли ему приличного роста, он в лучшем случае на дюйм возвышался над плечом среднего роста дамы, подростки и крупные дети смотрели на него непочтительно и явно мерились с ним своим молодым и неумолимым ростом. Им ничего не стоило расти, они были отвратительны. Но плавал он хорошо, даже отлично, благодаря очень большим ступням, этим ластам, для которых не находилось подходящей обуви и приходилось шить на заказ.

Сапожник-еврей был для него благоприятным соседом, любезным без снисходительности, как будто сам имел горб, и маленький господин Фридеман ходил к нему играть в домино. Напольные часы в столовой сапожника были тёмного дерева, их бой тяжёл, и глубок, и стар, а за ним заступал тот покой, какого не находил Фридеман ни в одном другом месте, и негромко стучали по столу костяшки домино. Сапожник не предлагал своих разговоров и говорил всегда меньше, чем ожидалось. Фридеман прихотливо подумал, что господин Круг его старший брат, якобы умерший во младенчестве, и с того момента он был в этом уверен. Если бы Фридеману приводили доводы, почему это никак невозможно, он бы выслушивал их не возражая, но уверяясь в своей правоте. Действительность наяву безобразно нелепа (достаточно видеть его обнажённое тело ‒ с большим, непоместительным фаллосом и мошоночной грыжей), не ведёт ни к чему, подобна колесу, буксующему в песке, зря упирающейся лошади и лжесвидетельствует о грязном конце. Но кто долго смотрит на падаль, тому она кажется менее вероятной и исчезающей на глазах. Вскоре её совсем нет. Другое дело глубокие сны и свободные перспективы, достоверные, как искусство, и достоверней сомнительной жизни вокруг. Став на ноги, ищешь, на что опереться, что-нибудь ищешь для руки, для ноги. Сделав шаг, он спотыкается об игрушку, спрятанную под ковёр. Кто-то таскает его игрушки из ящика и кладёт под ковёр, а в доме нет собаки. Ему тридцать лет, а кто-то (и он знает, кто) с ним хочет играть, как в детстве. Он садится в кресло и разглагольствует, он знает, для кого говорит, и сестра за дверью слышит даже негромкое слово брата. Она в курсе его еженощных находок. Дверь, как дека рояля, сообщает голосу Фридемана музыкальный и внятный звук.

В городе ждали приезда нового коменданта с супругой. Они прибыли ночью, что было, конечно, уроном для города. В это тусклое время госпоже фон Риннлинген и господину полковнику город показался ничтожным, ни одно строение, ни одна купа деревьев не показались им примечательными. Дом был за городским валом, как бы на выселках. Оценить достоинства места можно было только утром, и лучшего места невозможно было найти в округе. Светлое и возвышенное, с рекой и парком, с дальним обзором окрест, и дом немаленький и удобный. «Чёрт побери!» ‒ восклицал полковник утром с балкона и крыши. Потом полковник будет ещё вспоминать в своих кочевьях это место и дом. Он будет говорить, что нигде не жил так оседло. Если бы не досадное происшествие в его парке, на его участке реки и, в каком-то смысле, в его доме, он бы сделал всё, чтобы избежать перевода отсюда.

Не с первого, но со второго раза, уже не совсем любезно, маленький господин Фридеман ответил на приглашение госпожи фон Риннлинген. Он уже видел её в коляске с полковником, они свели знакомство, обменявшись долгими взглядами, и полковник, чьё восприятие было притушено полнотой (а также и глухотой: он поэтому говорил зычно, трубил), всё же заметил немой диалог жены с горбуном на тротуаре. Ему показалось, он слышал мычание сговора, как бы гудение пчёл, которое издавали оба, не раскрывая рта. Жена в своём праве, а главное, она в своём безупречном тоне, которым он кичился не меньше, чем её пышно отцветающей красотой и породой. Разнообразие и экзотичность выходок светской женщины безоговорочно его восхищали. Их нельзя было ожидать, они приходились вдруг и в первый момент поражали, как пощёчина, а со второго острей влюбляли в неё, и чаровали приметы увядания, уже находимые у неё везде. Притом её постоянные приметы никуда не девались при выходках ‒ запах её цикламен или запах её подмышек, который полковник любил нестерпимо.

Наконец Фридеман сидел у неё в гостиной, как фаянсовая статуэтка с большой головой, с неживым цветом лица. Она куталась в шаль в тёмном углу, говоря, что больна одной своей стороной, как бы лунной, мистически и непонятным образом принадлежа к луне. Да, он этого не понимал и не скрывал невежливого непонимания в своём взгляде. Она, со своей стороны, откровенно рассматривала его безобразие, воображая, как эта крепкая голова упрётся в её живот. Она слышала и читала, что такие уродцы с неподражаемой изобретательностью используют свой, возможно единственный, шанс.

‒ Мы говорили о снах, и я для вас выписал из Пророков, ‒ говорил Фридеман, раскрывая тетрадь: «…старцам вашим будут сниться сны, и юноши ваши будут видеть видения». Это Йоэль. Мне тридцать лет, стало быть, на мою жизнь приходится не менее десяти тысяч снов, так говорит нам простой подсчёт. Среди них, разумеется, много любовных, пронзительных.

‒ Так расскажите какой-нибудь, из последних. Я следую своим сновидениям ‒ вдруг последую вашему?

Фридеман привстал и двинулся к ней, но жестом руки она запретила ему приближаться.

‒ Читайте!

‒ «Узами человеческими влёк Я их, узами любви, ‒ продолжал Фридеман, втянув голову в свои слишком близкие плечи, ‒ и был для них как бы поднимающим ярмо с челюстей их, и ласково подкладывал пищу им». Это Осия.

‒ Боже, как вы смотрите на меня! ‒ сказала госпожа фон Риннлинген. ‒ Не думаете ли вы, что я располагаю ключами от рая? Что вы будете счастливы, если я захочу?

‒ О счастье я умею судить только из опыта сновидений, ‒ с серьёзностью отвечал Фридеман. ‒ Лучшие сны трудно бывает припомнить, и вряд ли возможно им следовать наяву.

Но о таких попытках он помнил, одна недавняя. Сон говорил, что в нижнем конце улицы, в тусклой закусочной, сидит за столом фрау М. ‒ она хозяйка его непомерного наслаждения. Она как весна, с влажными глазами и ветром цветения в волосах. Он повлёкся в эту закусочную, которая вблизи ему показалась сомнительной: окна тесно стояли, бледный солнечный луч тянулся в открытую дверь, как в нору. Фрау М. мела пол. Она была в длинном клеёнчатом фартуке, её рука, рабочая, красная, держала щётку, толстые ноги прочно стояли в башмаках. Фридеман остановился в дверях, спиной к дождю, он приподнял цилиндр и ушёл не оглядываясь.

‒ О счастье настойчиво говорит музыка. Играя, я должен забыться, ‒ сказал Фридеман. ‒ Не то же ли счастье в любви? Скажите мне. Вы старше меня и видите мои чувства.

‒ Слишком вижу, ‒ сказала она, откровенно уставившись на его брюки в тонкую полоску. ‒ Но это разные вещи, уверяю вас, Фридеман. Счастье в любви? Вот уж вы меня озадачили, право!

‒ Но я бы хотел…

‒ Почему же? Почему бы и нет, господин Фридеман? Но свой интерес есть и у меня. Я недовольна своими переживаниями, они стали скудны, я бы хотела чем-нибудь поживиться у вас. Вы музыкант, вы говорите о музыке. Кто вас знает, и чем чёрт не шутит. Довольно Пророков, не угодно ли вам подойти к роялю? Ведь вы принесли также ноты. Вы просто надёжный солдатик в своём котелке, который я видела из окна, вы твёрдый орешек. Так что же?

‒ Музыка своего не упустит, ‒ бормотал Фридеман, усаживаясь за рояль и подкручивая табурет себе по росту. ‒ Она настойчива и, найдя свой настоящий ход, не отказывается и не уклоняется от него до конца, а конец далеко, да и будет ли, да и есть ли. Сокровенная вещь, которую нужно выманивать из её темноты.

Он не стал смотреть в ноты, а посмотрел на хозяйку, лицо которой было в тени, как она любила, подумал и заиграл[4]:

Откуда слетело это allegro, сказать нельзя, но кажется, случай высвободил его из немоты. Возникло, пошло, как сердце. В andante пальцы идут отрешённо, загадочным шагом. Так ходят во сне, подбираются к чему-то и попадают лицом в паутину. Она подаётся и затихает, как ловчая сеть. Но музыка не умерла. В страшной паузе, снова из ничего, возникает presto ‒ и вылетает на свет, стремится и, как вода, вымывает из груди душу.

Какова была длительность сна? Искоса, через плечо, он посмотрел в кресло, в котором сидела госпожа фон Риннлинген, но там нашёл её выползень: платье, чулки и корсет, а самой как не бывало. Такой исход я предложил бы своим наваждениям, но это не в моей власти. Однако принесли счёт, пора платить.

Премного обязан рассказу[5], из которого взял несколько положений, лица и имена, но теперь от него отрекусь: свой мне дороже.

В парке, у кромки реки, госпожа фон Риннлинген отшвырнула от себя Фридемана, он пополз к воде, окутанный мраком, и пал на лице свое, а ноги остались на берегу: «Он ещё немного прополз вперёд на животе, потом приподнялся на локтях  и ничком упал в воду. Больше он не поднял головы, даже не шевельнул ногами,  лежавшими на берегу». Чем ещё мог завершиться этот рассказ, как не утоплением несчастного, стыдного Фридемана?

А мой-то сидел у тёмной воды и воображал, как потонули бы звёзды, выкинутые в неё из ведра пожарником. Он сидел на той самой злополучной скамье, и для него наступало утро. Пальцами он играл на колене, на твидовых брюках, мазурку a-mol, «Еврейчик» Шопена. Рука моего Фридемана была столь красивой, что её захотел бы нарисовать Дюрер. А полковник с женой катили прочь из этого города, их маленькие головки мелькали за тополями.

[1] Нестор Кукольник: «…и быстрее, шибче воли / трам-там-там… и проч.».

[2] Domus mea, domus orationis.

[3] А это недавно умерший отец и муж, замученный неверием пастор, которому здесь не жилось, а там он в короне всех сил.

[4] Моцарт, соната № 8 А minor.

[5] Томас Манн. Маленький господин Фридеман.

2 Comments

  1. Саша, Вы проэксплуатировали маленького, тонкого, беззащитного г-на Фридемана для аргументации в пользу (или против) большого, грубого и агрессивного Юнга. Из всего этого с удовлетворением отмечаю одно: Манн таки наложил на Вас свою неумолимую лапу.

  2. Саша, как вам удалось вашу эрудицию переплавить в изящный стиль, наполненный и высоким, и низменным одновременно? Очень красиво! А сонату я послушала в исполнении Баренбойма. Очень советую…
    Спасибо большое.

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*