Не рассказывай, если тебя не спрашивают; обычно не спрашивают или спрашивают для проформы, не спрашивай и ты. Это нетрудно, как научиться пить кофе без сахара, а если спросят тебя, то не давай этому особенной веры, и даже совсем не давай. Вейся, летай невидимкой над головами, а эти головки как в поле цветы! Вот к чему следовало прийти в эти годы.
Таня Петровна, или Петровна, ‒ как ляжет карта у мужа Дмитрия на язык, так он и скажет, ‒ с утра пишет стихи. В стихах у неё запевает голос весны, либо осени, либо серебряный зимний. Сама она знает свой голос как единственно женский ‒ не гермафродит, не кастрат, а сопрано, с алым трепетом и теплом на просвет. Она матерински склоняет к нему большое, как луна, лицо с диспропорциями на нём, раньше пикантными, а теперь как-то тяжёлыми. Ей легко со своим лирическим голосом, а есть такие, кто говорит, что её голос издалека и не отвечает нашему времени. Тогда, может быть, это голос Рашели или Сары Бернар? Любят слова! Но бог их знает, что они разумеют под этим, странные люди. У Дмитрия, её паладина, теперь появилась манера мычать и мотать головой, даже рычать, а племянник Алексей вдруг её отчитал за стихи. Ей показалось, она оглохла, не слышит. Наговорил, как он, верно, думает, хлёсткого и обидного, по телефону просил его извинить, как бы мучаясь, и запутался, рассердился, стал опять нелюбезен и оборвал разговор. Если уж говорить об обидах, которых она не чувствует, то кто-то сказал, а ей передали, что у неё стихи как собачий вальс, ‒ и она не помнит обиды и не обиделась. Что обижаться? Зачем? Разве что удивиться. Она чувствует иначе, не так понимает. Её стихи нежны, как язык: тот, что во рту, и тот, который она творит, да между ними нет разницы, если задуматься хорошо, а она думает день и ночь. Бог дал ей такую бессонницу, которой она не томится, а спит она днём до вечера и рано с утра, когда солнечный луч начинает бродить по сомкнутым векам и согревать ночное лицо. Счастлива ли она? Ну конечно. Есть вещи вне опыта. Ей не случалось скакать в телеге или в санях, но она правит своими стихами, разобрав в руках вожжи, и отпускает бразды, доверившись тяге, конной или печной, в зависимости от времени года и места: на даче ‒ не в городе. На своём быстром пути она может вздремнуть и пробудиться, как от поцелуя, и таков её беспечальный труд поздним утром.
Дмитрий нашёл, что у Пикассо как раз того рода смещения, к каким тяготеет лицо Тани Петровны: нос на щеке, а масташ, то есть усы, свойственные и женщинам, спускаются бабочкой на горло. «Любимая, что ж?» И хотя он смеётся грудным воркующим смехом, но внутренне остаётся серьёзным.
‒ Что? ‒ спросит Таня Петровна, тревожась, а Дмитрий махнёт рукой: отстань.
«Нет ли во мне самом пародийного, бабьего? ‒ думает Дмитрий, рассматривая себя в зеркале. ‒ Эта моя беспородная, как у деда Василия, курносость, щели глаз, гармошка морщин? На что я похож, собственно? На какой то есть предмет? Не будут знать, к чему отнести мои окаменелости». Он теперь наблюдает себя с отчуждённым интересом, хотя в то же время он знает, что наружность клевещет, как фотография, и достоверней его отражает лицо Тани Петровны, тревога её глаз, большой рот, который она приоткрывает, тревожась.
Утро Дмитрия начинается в семь. «Занятые мы люди», ‒ говорит он после омлета, который готовит сам на двоих, на скворчащем масле и с помидором, забирает кофейник и уходит к себе. Теперь его мудрено позвать раньше обеда, надо звонить ему по телефону, когда у неё в нём нужда ‒ в ком же ещё? Это большое дитя она раньше лелеяла на груди, а теперь кому эта бездетная грудь? Нужда в человеке волнует Таню Петровну, и она пишет об этом, едва поспевая мыслью за своей рукой. Стихи у неё, она бы сказала, стекают с кончика пера, их много. Разве грех, что творчество ей даётся легко, что она не кусает локти от невозможности сочинять? Печатать она не умеет: печатать всё равно что есть чужим ртом, как она говорит, любя афористичную речь. «Вместе с тем я, наверно, навязчива, ‒ думает она о себе. ‒ И мои строки вяжутся, как паутина, как шерсть у старух, а я знаю кумушек таких пять-шесть. Так, видно, и я старуха, нечего на зеркало пенять, а надо склониться, поникнуть головой». Эта мысль ей приходится по вкусу, поза смирения хороша в своём роде, как приходятся вещи, как бывал ей к лицу ‒ круглому, полному ‒ цветной сарафан и цветастая же, в подсолнечниках, панама. В этом широком наряде она бывала как бабочка, когда были стрекозы и бабочки в полях и лугах. Полёт ей давался легко: распахнуть ресницы, раскинуть руки ‒ и в воздух! Сколько в неё влюблялись, и не мудрено, ведь она жизненна. Она помнит всё, у неё не зашибло, как у Таниной няни, и собирает воспоминания стебель к стеблю, в букет. У этих цветков была в ней нужда, и какая! От неё не могло укрыться ни поползновение руки, ни дыхание, сладко учащавшееся с ней рядом. Она увлекала за собой податливые сердца водопадом ароматных волос, взглядом глаз чуть навыкате, сдержанной пышностью тела, придыханием речи ‒ словом, всем, чем должна обладать молодая жизнь и чем она обладает не часто и не всегда. Таня Петровна была сверх того в ожидании роста мистических сил, которые, как она знала, ей приданы, как стрекозе или бабочке крылья. Она делала испытания с неживыми предметами, которые, впрочем, не поддавались, и массажная щётка не хотела пошевелиться на столе под повелительным взглядом её карих глаз. Конечно, она понимала, что неживые обладают повышенной косностью, которую она ещё не умеет преодолеть, хотя поднесённой рукой останавливала кровь из носу у соседки, воздушными пасами облегчала ей поясницу. Рука была правая, но можно было и левой. Она писала мистические стихи, счастливо удивляясь, как у неё выходили богато эти пасьянсы, а практика любви уже несомненно её утверждала в своих силах. Эта практика была в том, что в ответ на любовь она давала ту справедливую толику чувства, на которую вправе рассчитывать каждый влюблённый. Можно сказать, что она состояла в нежных отношениях с каждым, кто в неё влюблялся, это была стратегия её молодой жизни, ‒ но никогда не спесь, не холодность. Она таким образом была и щедра и богата. Вот и сюжет, драгоценней которого вряд ли можно придумать, и не для того ли трудится жизнь, чтобы сделаться литературой, стихами, которые воплотят невозможное?
Она также знала, как будто ей это было представлено, что если бы у неё был ребёнок, то дочка. Но вдруг у неё родилась бы девочка даун, как у Маруси? Таня Петровна жадно любила бы это дитя, хотя почему обязательно даун? Бывают другие уродства, и бывают счастливые роды и долгое счастье, ‒ оно-то прошло стороной, как полевой ветер. Но так ли? Так да не так. Она слышит зелёный шум рядом с собой, когда для других его как не бывало, хотя они доживают век среди своего потомства. От ветра они по привычке отворачивают лицо, он им то пылен, то холоден, а это цветочная пыль и вешняя свежесть. Хотя Таня Петровна не дала жизни новому существу, зато и не отняла. Были такие, кто из-за неё сумасбродствовал, но не стрелялись же и не стреляли в других. В конечном счёте она не запятнана перед Богом, который теперь ей приоткрывается, как молочное солнце в тучах. Она ещё погодит и достанет с полки большую книгу, закрытую, завершённую, полную книгу, покуда сама она не закончена, не завершена, а может и не почата. Пусть эта книга её почнёт: вот чего она ждёт от неё, ни больше ни меньше. Без поползновения с её стороны сами повеют страницы, зашепчутся, как шелка. Мужу Дмитрию нельзя заикнуться об этом, с его едким учёным умом, который, как царская водка, травит золото, но растворяется сам от ласки. Не чудо ли? ‒ он ещё хочет отношений. Так уж не вернётся ли у неё, как написано, обычное женское? Ах, какой смех! Таня Петровна счастливо смеётся, и жаль, что никто не слышит её счастливого смеха, особенно те, кто бы вздумал её жалеть.
В бытность журналисткой она брала интервью у профессора, а он, посмотрев на неё, пригласил к себе на квартиру. Пока он варил кофе на кухне, она рассматривала корешки книг, ясно видя, что у профессора к ней большой интерес. «Знаем мы их!» ‒ не преминула бы заметить другая, приготовляясь к борьбе и делая свой расчёт на дальнейшее. Подружка студенческих лет таким образом вышла за физика-ядерщика, как и хотела. Она заранее говорила: «Я выйду за физика-ядерщика!» ‒ так и было. И надо признать, он был редкий осёл. Когда сели в креслах друг против друга, профессор заговорил, инструментируя речь жестами лепных рук недалеко от её лица и шеи. Он был челюстно-лицевой хирург. («А я выйду за хирурга!» ‒ так говорила другая.) Эти руки могли быть руками ваятеля и музыканта ‒ того, другого и третьего вместе, в одной персоне, как в старинное время, ‒ и Таня Петровна спросила как раз, не играет ли он на скрипке. Нет, на фортепиано. «Любительски! ‒ поспешил он прибавить. ‒ Боюсь осрамиться, но если хотите…» И пошли в кабинет, где был кабинетный рояль. В его полировке Таня Петровна видела пятно своего лица. Профессор, действительно, мазал, но исполнял не собачий вальс, а из классики, и был не слишком самоуверен, а в известный момент, который бы мог оказаться решающим, взял и скомкал свой парус и потух, сделался равнодушен. Знал бы этот, в общем-то милый, немолодой профессор, как легко она извинила его неудачу, как готова была помочь. Ей бы любить и ухаживать, она не сбежала бы из зловонного госпиталя, как прыткая Скарлет, за которой так упоительно было следить, но с которой ни в чём не сойдёшься душой. Лишь по какой-то ошибке (но, вероятно, системной) Таня Петровна не сделалась многодетной крольчихой. Или по замыслу? «Я люблю Твой замысел упрямый!»
После обеда Дмитрий каким-то особенным образом заковылял на балконе. Таня Петровна смотрела в дверях, собираясь спросить, что такое, но он повернулся к ней и сказал:
‒ Желаю ходить по-другому: инако, а там и мыслить иначе. Что, разве я обречён на эту походку? На этот балкон? ‒ Он выглянул вниз. ‒ Высоко. ‒ И обеими руками, ещё крепкими, схватился за перила, хотел было прыгнуть. ‒ Ты, что ли, схватила бы меня за рукав? Хоть я и так трусоват.
‒ Какая доблесть убиться?
‒ Я не для доблести, а узнать.
Далеко же ведут испытания! Она и сама заглядывала за край, но находила внизу кумушек на скамейке. Вот поистине смех: шлёпнуться перед ними! Таня Петровна смеётся. Муж выглянул из кабинета:
‒ Что такое?
‒ А так. Чуть было не сверзилась на старух. Давай вместе смеяться.
Они сидят рядом на стульях и смеются, старые дураки.
‒ Ну тебя, ‒ наконец говорит Таня Петровна, вытирая салфеткой глаза, но, покосившись на Дмитрия, опять давится смехом.
Смешливость, казалось, должна перетряхивать творчество, как залежалое зимнее, «но это шалишь, ‒ говорит Дмитрий. ‒ С чем уродился, на то и пригодился». И ей бывает невмоготу писать. «Что, я разве сама не знаю?» ‒ бормочет Таня Петровна, сама себе высший суд. А не писать ‒ тогда что же? Тогда голосить посреди улицы, как Фаина, раскинув руки: «Мне нечего делать!». То было на даче, в пыли переулка в отдалении шла деревенская девочка. Вот ещё дура Фаина: нечего делать ‒ молчи, не трогай живых, умри наконец. А жизнь располагает к делам, жизнь ‒ это делание. Фауст закатывал рукава, чтобы рыть отводные каналы, чтобы море не поглотило низкую страну, но можно кормить уличных кошек или поутру выйти с метлой[1] ‒ так силы угаснут естественным образом, и примешь успение. «Я должна приучиться к мысли, что меня очень скоро забудут, и этого не страшиться». Как у Марины:
Распасться, не оставив праха
На урну…
Может быть ‒ обманом
Взять? Выписаться из широт?
Так: Временем как океаном
Прокрасться, не встревожив вод…
Она бы стала моей возлюбленной, но верной подругой ‒ нет, невозможная женщина. Курила, а Дмитрий ради меня бросил эту привычку. Мылась чёрным хозяйственным мылом ‒ регулярно, всегда, тоже и голову, распространяя вокруг себя зимнюю свежесть прозекторской. Я восхожу от простого, как мыло, к высокому сложному, это индукция, а раньше думалось, что дедукция: слова сбивают с толку, но их значение ‒ суета. Я возгоняю детали до степени речи, но часто делаюсь и остаюсь неподвижной и тускло вижу свои стихи, которые мне не стихи и не дети, а морок, кружение среди пеньков да ёлок Среднего Севера, ни тпру ни ну, а я природе не дочь, а падчерица, то же и музыке, которая отделена от меня. Теперь и давно, проживая на душном Юге, я наблюдаю закаты с балкона, смотрю поверх белокачанных голов и дворов, и не знаю, какие где стороны света. Но так я опять набрела на тему, как на грибок в хвойной гуще, взяла её на зубок, ‒ так и знала, что набреду, пускай племянник скрипит зубами по телефону. Вот о ком мы тревожимся с Дмитрием, а я так уже изболелась душой. Что сказать? Как с ним изъясниться? Сложное я подпираю простым, чтобы не завалиться на бок, и тогда меня не подымет вся королевская рать. Простой эпитет, тебе мой привет, и привет избитой подкове метафоры, и нашедшему эту подкову! ‒ положи на счастье в карман. Но если стихи мои как собачий вальс, то считай, что их нет, а я в нетях. Почто ёрзать в седле, сползая, не имея таланта езды? Свалиться набок яичным желтком и растечься всухую ‒ вот жребий поэта, а кто полагает ему предел, тот знает его астральную будущность.
Алексей привёз из Европы учёности плоды, но ему всё не в прок: живёт один, чуждается женщин, того и гляди вернётся вековать в европейское захолустье. Он высок и сутул, его горбит мысль, что нельзя распрямиться, ‒ какая уж тут высота. Почему так? Таня Петровна держит спину так же прямо, как когда танцевала, а ноги погублены. «Дмитрий, вообрази: если бы он распрямился и стал в позитуру?» Танюша бежала вприпрыжку в подножии леса белых колонн, в окнах над её головой перекликалась музыка, ветер мёл за ней пыль, за ветром следовал дождь, плакали вешние сумерки, ещё довольно холодные. Куда несло девочку в капюшоне, лёгкую, как соломинка? К театру, к подножию муз. Племяннику душно, и он говорит, что здесь грязно: положим, он прав, но чего стоит скучная правота? Таня Петровна помнит его долгожданным малюткой в семье и серафимом, а теперь ему бы пришёлся колпак унылого клоуна под дождём. А он в свою очередь говорит, что её одолело позднее благочестие, ‒ какой яд, в самом деле, у мальчика на языке, как весь он отравлен, а всего-то и видел у ней молитвенник. Так вот же тебе: есть и чётки, а попробуй вообразить более невинную вещь в мире. Он не видел, как Таня Петровна в раздумчивости их прикладывает к губам, а то припомнил бы ей то колечко с чёрным агатом, которое она взяла в рот, ‒ но не проглотила, а только держала, как в муфте. Иногда есть потребность что-то держать в себе. Её принудили разжать зубы, отдать. Она тогда написала «Мои минералы», стихи, в которых она среди камней поместила себя, и не ложно: разве не все мы равно любимы Любовью?
Как видно, теперь объясняться не время, тем более разъяснять стихи, ибо что сказано, то и есть. За новой книгой к ней потянулись старухи. Она не торгует словами, которые неизвестно что и откуда, однако они единственное, к чему может прислушаться сердце, и для него нет другого закона. Получая бесплатно книгу, старухи мало благодарят, а норовят задержаться, поговорить о себе. «Давно вы у нас живёте? ‒ спрашивает одна. ‒ Что-то я вас не встречала на лестнице, и на улице не встречала, и в лифте». ‒ «Она нигде меня не встречала, ‒ передаёт Таня Петровна мужу. ‒ А ты, милый друг?»
[1] Пойду свежим утром дышать.
Спасибо, Саша.
Тут речь через речь как бы сама от себя освобождается.
Освобождается от будто бы наличного, а по сути устраненного субъекта, как вот в этой прекрасной фразе: “…разве не все мы равно любимы Любовью?”. Освобождается от объекта, освобождается от обстоятельств, от многого другого, но в результате, парадоксальным образом, остается самое главное – голос, даже скорее просто возможность голоса как пространства между словами