Александр Кучерский СЧАСТЛИВЫЙ

 

Пётр ‒ камень

 

Когда он проезжает в коляске вдоль поля, затеняя глаза мягкой шляпой, привезённой им из Америки, ‒ то круглые глазки под зонтиком видят: это промчался Эол! Но он не промчался, а прокатил, подняв на дороге дисперсную пыль. Ветерок забрался к нему под летний пиджак, и другой ветерок, сорвавшийся с поля, махнул по глазам, как платком, и дунул в уши и в грудь. У него в глазах стоят слёзы, мокро в носу, и влага, по сути, его стихия. Он кашляет и отплёвывается и продолжает путь. Что же она не видит чёрно-коричневый лоск его катафалка? Она ему машет крылом либо букетом, не разглядишь, а ему одиноко и дико. Фу, думает он, это ведь рядом, везде, и вот камень, который недолго был кем-то, приказчиком в лавке, а ныне он и другие уселись на месте, их имена короче полдневных теней. Но они здесь, по-домашнему, где и речка петляет, дубы. Что же я, в самом деле? Его длинные пальцы снова щупают револьвер в кармане, такую послушную вещь, хотя слишком сосредоточенную в себе, слишком чужую. А старушка несёт с поля охапку цветов, она влюблена. Она расставит цветы по всему дому и будет прохаживаться, а потом заберётся за письменный стол, как мышь, утащившая сахар.

Она пишет в газете под псевдонимом, который скромней её настоящего имени, что чудесный маэстро сам у себя таскает из молодых сочинений, как из-за пазухи. И так она всегда что-нибудь обнаружит, составит суждение и тут же его проверит за фортепиано. О да, кража усмотрена.  Она вслух развивает всякое наблюдение, сделанное над ним, в том числе над его носовыми платками, которые он достаёт из брюк, то с кем-нибудь проходя, то уже стоя за пультом. Он вытирает руки и мраморный лоб. Это платки в крупную клетку, большие, не здешние, покупаемые комплектом, притом иногда он в них завёртывает грушу или лиловую сливу и носит в кармане, но вдруг вспоминает и ест. Вечером она едет в концерт. С ней записка в узком конверте, чтобы подбросить её, как яд.

Но я живу, потому что живу, говорит он, не размыкая своих тонких губ. Это право хотя и загадочное, но несомненное, быть может, сильней всех других. И капризы, которые я пишу, имеют не то же ли право, что цветы на длинных стеблях, пахнущие травой, хлёсткие на ветру васильки? Ведь я в них уверился. Мне страшно бывает не так уж и долго: когда в комнате возникает утренний свет или когда на заднике сцены изображают его и поднимают от пола к колосникам, ‒ и я не хочу это видеть. Пусть лучше поп встанет надо мной во весь рост и провозгласит: «Пётр! Иди на небо» ‒ и не вкрадчиво, подбираясь, а громко. Наша лодка, кувшинки, отгребаемые веслом, чёрно-зелёное зеркало с вечерними звёздами лучше (невзирая на комаров), чем утренняя заря. Мне надо быть стойким солдатиком, переживая рассвет.

Но старушка писала ему. Вы скоро умрёте, писала она, и мне будет бесконечно грустно, но я приготовилась, жду. Я пересмотрела все ваши труды, никто их не знает, как я. Признаться ли? Я порылась в ваших черновиках, в том сундучке под плюшевой занавеской. Но вы ничего не заметили, так уж простите. Ваши мотивы исчерпаны, вы в перламутровой раковине, но можно всегда идти вспять, вот как я пробираюсь по вашим дорожкам, где вы ходили по лесу с ружьём. Идите же вспять и постарайтесь припомнить свои задушевные намерения. Там, там вы найдёте! Теперь вы с собой таскаете в кармане револьвер, эту тайну полишинеля, которая выпирает! Оставьте: это не ваша забота. Возьмитесь ещё сочинять ‒ без малейшей надежды, но с правом, которого никто у вас не отнимет. Опирайтесь на право, это волшебная вещь, как посох, единственная вещь человека. Вот нет ничего, но у вас в руках суковатая палка зачем-то. То утро, когда вас не станет, не рассечёт мой день и мало что переменит в моём расписании. Я всё так же пойду к вашей дороге, по которой вы проезжаете уж не первый год, вдоль поля, посижу на вашей скамье на светлом пригорке, таком милом, потом наберу васильков и с охапкой отправлюсь домой разбирать ваши опусы. Лишь вечером я не поеду в концерт, не буду скучать, как когда вы талдычите своё старое всё на новенький лад. Я прильну к вам, прекрасный, и пожалею той жалостью, о которой вы ничего даже не знаете. Ах, вы не знали меня.

Он ничего не знает об этой любви, он даже не знает, что она зачем-то нужна. Старушка торчит в фойе, напоминая собой канделябр. Пробегающий официант считает её чем-нибудь в этом роде, и непонятно, почему он выпучивает глаза и над усами делает рожу. К чему это относится? Её малоподвижные глазки замечают весь мир, даже ветки, гуляющие за окном в сумерках, и птицу, которая там садится. Положим, всё повторяется, но с повторов и началось, и тишина повторяется, как метроном, и повторится, а чтó он написал, то теперь свет, а не звук. Его сутулость и взмах костяных рук ей говорят о повторе, как о волне.

В ресторане его видел новый художник, которому на него указали. «Это он?» ‒ переспросил художник, молодой, пылкий, красивый. «Он», ‒ сказали ему. В этот чудесный момент и Пётр поднял глаза, и они виделись. Это ещё было утро, розовый свет делал всех, кто тут завтракал, живыми, как ангелы, в посуде скользили отражения. Нельзя было ограничить это пёстрое, цветущее пространство, и влетела пчела, наделавшая много шума у женщин. То, что их встреча не повторилась, было открытием для художника, и он рисовал где-нибудь только спину, ухо, плечо, исчезающее за углом. А в его пейзажах кто-нибудь только прошёл, наследил на мокрой дороге или в снегу, засветил окно, но вдруг и рука тянет занавеску. Он смотрел на эту зачем-то руку, тянулся убрать, и жена посмотрела и испугалась руки, но ей ничего не значит.

Старушка придумала для него ласковое прозвание и радостно удивилась. Как это её подарило! Как это выскочило само, и как этот ребёнок живёт в её доме! Словечко отзывалось, как сердечко. Она шаловливо приплясывала на ковре, в утреннем луче, и повторяла, катая его во рту, как сосульку. Так вещи скрываются от наших влюблённых глаз, прячутся понарошку, упорно, как дети, а мы должны знать, что они точно тут! Должны тянуться руками, устами, ведь они не утерпят и выпрыгнут. Она нашла для него игрушку, которой играла в детстве, и подарила: теперь игрушка была егó в углу дивана. По существу, весь дом теперь был его, а ей разрешалось здесь быть, и везде пробирались новые звуки, как вешние сквозняки. Она села играть его детские песни и нашла, что это небесные творения, он был дружен с детьми, которых никто не родил, а он сообщил им прелестную жизнь. Так и всегда нужно знать, что красота если не перед глазами, то прячется у тебя за портьерой и нужно её выманивать. Ах, это выманивание, чудесная охота на детей! Два ствола за спиной, как органные трубы, и зелень щебечет над ними. Найдя его образ, хотя сам он ещё отворачивает лицо (надо выманивать), она заказала портрет. «Мне сказали, что вы его видели, ‒ говорила она художнику. ‒ И как хорошо, что видели мельком. Да, вы можете его написать с ружьём в ресторане, ха-ха! В дыме сигар, а может и пороха».

…Хотя говорит философ, что это последнее, о чём следует думать. Да он и не думает, а думает о камнях. Они имеют дикую форму, как мы говорим ‒ бесформенны, и мы их чуждаемся. В горах есть, впрочем, такие, как головы: у тех подбородок, а эти лежат на щеке. Я с большой палкой топчусь между ними. Пахнет водой и снегом, но более запахов нет. Здесь незнание формы и ясный показ в утреннем свете, между дождём и снегом, что она неизвестна, случайна, а не случаен огромный хаос, которого я боюсь. Но не пора ли мне быть взрослей? Что тогда? Вот брошенный рог поднебесного жителя, тура, в чьих жёлтых глазах, как в цейсе, виден весь мир. А мои губы не прилегали ещё к этой природе, так ну же: ту-ту! Я могу вызвать лавину и не могу вызвать людей. Я не человек.

Но он спускается ниже небесного холода, и руки и ноги находят себя. Руку в перчатке он опускает на трость. Он ещё верит, что, как всегда было, когда отвернёшь лицо и помедлишь, то заворкует голубка, что она ещё здесь. Но пёстрые звуки сейчас же к его услугам, как мулине, разложенное перед мастерицей. Они и рожок, и скрипка, и тамбурин, и чёрного бархата тишина. Нельзя же дать им волю, потому что они заиграют, как бесы, бесстыдно. Ах, бесстыжие, вы только себе на уме! Он трясёт головой и угрожающе поднимает трость. В кармане, рядом со свинским предметом, шелестит незнакомый конверт. Ах, эта плакальщица, мироносица, похоронщица, эта ворона. Бумага её не надушена, и нету разводов соплей, не пахнет и табаком. Девица? Курсистка?  Она может быть близко: вон! перебегает от дерева к дереву. Там! «Стреляли? Здесь кто-то стрелял!» ‒ бегут от дома, волнуются. Там много волнений, там чада, там жизнь. Что она принесла на хвосте? Он разрывает конверт. Не прочитаешь ‒ а вдруг особое сообщение? Я ведь жду сообщения, так может быть здесь. «Я привыкла мало вас отделять от себя, и оказалось, что мы так близки! Конечно, я следую за вами, ступаю след в след, как альпинисты на леднике друг за другом, чтобы не провалиться к чертям. Даже теперь, когда вы топчетесь на месте, я топчусь вместе с вами, танцую. А вы не слышите моего дыхания? Не чувствуете волосами у вас на затылке, так плохо остриженном? Я знаю, кто ваш парикмахер и ваш, простите, любовник. И я вам шепчу: вы делали странное дело, вовсе диковинное, никто даже не понимает, чем вы таким занимались, и вы, и вы сами! но вдруг огляделись. И что же? ‒ сказали вы себе. ‒ Я как во сне и по-прежнему повинуюсь капризам, я мчусь за ними с сачком, а ведь это не луг и не поле моей многоплодной молодости, а в окне блёклое небо, вот старый буфет с бутылками и серебром, всё так и осталось, и зря сквозняк шевелит портьеру: за ней никого. ‒ Но за ней прячусь я, ваша Ника. Достаньте меня!»

Чёрт, чёрт, её зовут Никой. Эти чужие делают вид, будто они свои, по-свойски прячутся в доме и вздыхают, их лицемерные вздохи доносятся, а перед рассветом они затихают, и он наступает, главный фигурант дела об умерщвлении. И если бы не спасительная игра, которая кажется даже священной, ‒ если бы не она, которая мне далась для чего-то, я бы покончил дела, с меня стало бы, при моей нервной организации. И он повлёкся к роялю, по принуждению и с заглохшей надеждой, и стал пробовать новый романс, всё более и более странный и всё неоконченный. Он призадумался, как уснул, и забыл дышать, и испугался.

 

Я пойду свежим утром дышать,

Я пойду своё счастье искать.

 

Безответная красота свежего утра, когда я проспал вдруг целую ночь, как будто не жил, и наконец отдохнул от бессонницы, и сирень, гроздь которой падёт на моё лицо, как лицо милой, когда она вдруг вошла, и я вспомнил прелесть того беззаветного года, обман, в который нельзя проникнуть. Какая ты странная, милая, и тебя не узнать в этом платье, которого я не видел. Но я не боюсь быть сновидцем, сны у меня на кончиках пальцев, а жизнь позади.

С художником прибегала на берег его собака. Она так же смотрела на воду и на поплавок, и вода и лес повторялись, как рифмы, в её глазах. Инстинкт свободы взялся из воздуха, он хватал его кистью, как ртом, а мокроносый дружок был и того успешней: он шарил в кустах в поисках счастья и находил его всюду. Но художник теперь усмотрел свои преимущественные права и главное то, что он может присваивать свойства. Вот темнота, которую я присвоил белилам, и сам я тёмен тем же чудесным образом, как они, как цветы на столе. Такова белизна их фарфора, и таково же лицо музыканта, светлы только глаза, и за них тревожишься, как бы они не погасли или как бы их не задуло. Всё это я только сейчас узнал, а не тогда, когда мы случайно увиделись поверх чьего-то плеча. Я ходил, и мне всё было темно, пока исподволь, по простительной слабости мысли, предавшейся впечатлениям, не возник этот фаянсовый тон и цветов и лица. Но долго я ничего не знал и измучился. Так нельзя, и надо себе помогать! Что же делать? Я должен получше одеться перед собой, как делал Мольер, чтобы встать перед своим бюро и писать.

Странный романс начался, когда распахнулось окно в мокнущий сад, по ногам прогулялся сквозняк и повисли цветы в опрокинутой вазе. Он услышал настойчивость нежного хода, когда зажурчала вода, и предостерёг себя от приёмов мастерства (не забывая, что за такое смирение бывает награда). Я пойду свежим утром дышать и останусь в старом саду, где всегда была тень, только в конце осени становилось ветрено и светло. Там красные ветки кустов и эмаль синевы прострелят мне сердце, там я уйду в свой мир, как говорят об этом евреи. Он мой, как ночная постель и как батистовые платки и как шляпа, которая мне попалась на глаза в Америке, встретилась. Надо бы прикупить ещё и ещё приятных вещей, нежных тряпиц. Они говорят, что я щёголь, но кто набросит грубую ткань, мешковину, которой укрываются извозчики под дождём, ‒ на прелести сада и на моё щегольство? Я только ещё прикуплю и не пожалею ни денег, ни имени, ни остаточных сил и тем более их употреблю на красоту. И ещё будет мало и мало, и я буду знать, что жертва моя принята и требуется ещё!

Последние вещи нам говорят, ‒ писала в газету старушка, ‒ что за ним опоздали прийти. В них что-то детское и больное, они как молочный зуб, который пересидел во рту: ни то и ни сё, не там и не тут. Они как больной ребёнок, застрявший в постели. Или они как жёлудь, который висит в синеве осеннего неба, блестит и лоснится нездешним довольством. А я-то узнала, откуда бежит к нам дорога, по которой он проезжал: от мельницы. Что он там делал? Там не остались ли женщины, о которых ничего не известно? Старые женщины остаются.

Download this article as an e-book

Be the first to comment

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*