Один Бог мог бы распутать всё то, что так нестерпимо запутано, но он, по своему несказанному упрямству, никогда этого не сделает. «Господи, что это было?» ‒ спрашиваешь его машинально. А голос свыше: «Это была жизнь». ‒ «Вот это?» ‒ «Да, вот это». Рассеянность мне даёт больше всего: она удерживает меня в точке главного колебания. Я выражаюсь не слишком ясно, но так ведь и надо. «Ясно выражаться, ‒ говорит мыслитель, ‒ означает выражаться таким образом, чтобы выбор слов не играл существенной роли». Я, таким образом, выражаюсь достаточно ясно и бываю рассеян. Колебание в точке рассеянности как пламя горелки: огонь вырывается горячо, но исчезает без видимой кромки, переходя в колебания воздуха. Так и тепло изо рта, так и слово: покинув уста, они угасают, и нужно усилие, чтобы найти их узорчатые следы там, где не видно, не слышно. Помни о кромке воды, о кромке огня и о кромке слова.
Я веду записные книжки, на их небольших страницах пишу свои максимы и там же рисую карандашом или пером. Пустых одинаковых книжек мною найдено несколько, с кремовой старой бумагой, нетронутых, в шкафу моего отца. Несколько лет назад я стал хозяином многих вещей, раньше не удостоивших меня и шапочного знакомства. А между тем в этой большой холодной квартире я вырос, в углу грандиозного и одиозного кожаного дивана сижу и рисую в светлой рассеянности головки и морды. Мои заметки такого же свойства: случайны, как порывы шалого ветра на улице и как его натиск на оконные стёкла. Так и они налетают, когда ни о чём в особенности не думаешь, и удивительна их, я бы сказал, первозданность. Другой заподозрил бы даже подсказчика, но я не пускаюсь в такие спекуляции и остаюсь при том, что имеется. Эти записки так же оригинальны, как бесполезны, их незачем перечитывать, и они поучительны в своё время и для меня одного как даваемые самому себе наставления. Хорошо, что никому не приходится объяснять, чем я именно занят. Другое дело, что если бы я захотел объясниться, то дал бы ход этим наброскам; но я не хочу, хотя если спросить, чем я живу, так вот этим. Это парадоксально. Жена мне заглядывает через плечо. Она кладёт мне на плечо свой твёрдый подбородок и смотрит, но, кажется, ничего не видит, как будто в книжке ничего нет и я ничего не записывал и не рисовал, а это не так. Жена моя поседела и не красит волосы. Мы с ней стали похожи, и по ней узнают меня, но однако не наоборот. Кому-то я напоминаю старого пса. Ах да, помню кому. Жена будто бы комментирует мою персону своими более мягкими чертами и ослабляет то первое впечатление, которое я произвожу на незнакомых, но ведь это не нужно: чуть присмотревшись ко мне, уже не пугаются и говорят про себя, для лучшего уразумения кивая головой: «Вот человек». Продрогнув и засидевшись в углу дивана, я иду размять ноги в других комнатах. Остановлюсь у северного окна, грея руки в карманах блузы, посмотрю на глухую стену соседнего дома, на красные кирпичи его пожарной стены, и вернусь на диван. Опять не сегодня, уже не сегодня, займусь разборкой вещей.
Мы многое продали, но ещё остаётся посуда, столовое серебро и такое, чему не находится рубрики. Есть у меня палочка для чесания головы, которая принадлежала Шопену. Собственность переходит в чужие руки, и думаешь поневоле, что же она сама по себе такое. Она лепится к имени, а имя в известный момент остаётся ни с чем, бабочка шелухи, и собственность тычется в чужие руки. Палочка дорого шла на каком-то аукционе, где её приобрёл мой отец. Дорого было то, что она документирована письмом завладевшего ею Шопена, приобретено и письмо, и чуть ли не в эту бумагу была завёрнута сама штучка, я бы сказал, запелёнута: так рассказывал отец, но, может быть, он это сочинил для того, чтобы нас водить за нос и получать удовольствие, наблюдая своих простодушных. В письме Шопен поручает своему другу приобрести ему палочку для чесания головы. Он всем давал поручения и нуждался в человеке для услуг и посылок, а друг был из тех, кто ждёт поручений великого друга и погружается в них даже зубами, как в яблоко, как в интересную мякоть жизни. Порученец, курьер, комиссар, ответственный меркурий. Выбор палочек был в Париже велик, не то что на тощем юге, где отсиживался Шопен, поправляя здоровье и собираясь нагрянуть в квартиру, которая для него ещё не снята.
Как видно, никому до сих пор не пришло в голову забраться в мою квартиру. Злоумышленникам не нравится обивка наружной двери, достигшая ветхости ещё при отце, и им кажется небезобидным ворчание пса за дверью. Держи я в квартире тигра, как известный Морозов, обязательно бы полезли. Тигр! Стоит рискнуть, смекает квартирник и воображает себе сокровища, которые стережёт красный зверь. А у нас ветхий пёс, и мы ждём его смерти, чтобы уехать, ‒ тогда уже не останется отговорок.
Жена сервирует стол, за который никто не сядет, вокруг которого ходят. Кто ногтем пощёлкает супницу, кто приподнимет пустой молочник, кто тронет салфетницу, кто конфетницу. Они уносят, выносят, и спины их безобразны. Диван не имеет шансов привлечь серьёзного покупателя. Могучая некогда вещь залегает, как труп низвергнутого титана, и мимо неё проходят к окну, чтобы от света кинуть взгляд на серебрящийся стол ‒ вот откуда писать натюрморты. Раньше диван с порога пугал посетителя, бесцеремонный, как прозектор, с бесстыдно потёртыми кожами. На диване, не на кушетке, отец пользовал пациентов, кушетки и не было в доме, а грозное имя доктора было вынесено за дверь на бронзовую табличку. Настал час, когда доктора самого вынесли в громоздкой домовине, и поспешный сквозняк за ним хлопнул дверью.
Сквозняки гуляют у нас, как злые духи, они давние насельники этой квартиры и будут носиться ещё какое-то время после нас. Возможно, въедет сюда какой-нибудь нувориш и заделает дырки, а может быть, въедет художник, ленивый и нищий, и будет рад стенам и потолку, которые он приобрёл. Его приятели будут курить во всех комнатах, а уходя отрывать по клочку дверной обивки на память. Мы-то уедем. Уже пёс не может забраться без моей помощи на диван, я поднимаю его зад, а он сучит в воздухе ногами. Дочь нам звонит и спрашивает: «Когда?». ‒ «Спроси у Барбоса», ‒ отвечает жена. Мы не хотим его поторопить, да и странная мысль, и куда нам спешить? Мы отсюда не видим тех елисейских полей и бесконечных пляжей, по которым, как дворники, прохаживаются альбатросы. Но я помню, что вода в океане синяя до черноты и не то чтобы холодна, но тяжела, как будто и вправду, как думают, прилетела на Землю с кометой и обладает космической тяжестью. История воды ‒ вот настоящий сюжет, но она не из тех, которые снятся. Сны как пар над навозом, и, в общем, одни и те же: в неуказанном месте опорожняешь кишечник, снова опаздываешь на самолёт, плюс ещё пять или восемь. Есть истории ватные. Проснёшься и назло никуда не спешишь, лежишь и поводишь глазами, как новорождённый. Йодистый утренний свет, неподвижные часы на стене, трещины на потолке и не тронутая ими лепнина в углах, и слышно: сопит, не затихла, собака. Гляди-ка, всё относительно благополучно.
Как будто коротко позвонили в дверь, но верно ли я слышу, и не охвостье ли сна? Но заворчал и забулькал пёс. Выхожу из постельных покровов и надеваю халат, завязываю кушак, шлёпаю по паркету. Я удивляюсь тому достаточному пространству, которое выгородила себе в универсуме наша квартира. Часть бесконечного, она и сама по себе бесконечность, а мы её дикие пчёлы. Пёс уже не выходит за мной, но провожает взглядом с дивана. «Исаак! ‒ предупреждает собака, ‒ Исак!» Отпирая дверь, снимая затворы, не знаешь, куда смотреть и на какой высоте искать встречный взгляд. Препоручаешь себя тёмным силам, которые действуют помимо тебя и над твоей головой, но которым ты себя доверяешь, как покорный сын. Распустился кушак, распахнулся халат, но я отпер и сам толкнул дверь. Серый, как хворост, стоял Авраам, мой отец. И с хрустом и шелестом он протиснулся мимо меня в квартиру. Он наследил ботинками. «Ничего, ‒ говорю, идя сзади. ‒ Но куда ты идёшь?» ‒ «Никуда. Холод у вас собачий, захолодили квартиру. Бери-ка вязанку на плечи, растопим камин». ‒ «На плечи? Да где же у нас камин?». ‒ «Там. Ты разве не знаешь?». ‒ «Не знаю. Ты не ввёл меня во владение, и я до сих пор нахожу неизвестные вещи. Вчера под матрасом нашлись картины: видно, старые мастера, а я на них спал». ‒ «Ну и что? Мы старый народ, мы устали и можем спать на ком угодно. Валяться. Свежесть и ясность взялись за руки и навсегда покинули мир. Пойдём и сделаем, как написано».
Если бы я не проснулся при этих словах, то неужели бы разыграли со мной всю картину? Я их теперь ещё слышу косточкой уха, которой древнейшие простукивали свою дорогу на сушу. Как это было бы глупо. Проснулся от возмущения и стал обдумывать, что со мной было. Но я убежал от нашего эскулапа, не во гнев ему будь сказано, увернулся в последний момент, и стал смеяться, а надо сказать, я смешлив, мне бывает смешно там и тогда, где и когда никто не видит смешного. Агатами и маслинами глаз таращатся из кустов двое спутников Авраама, с ними ослиная голова, увенчанная листвой инжира. Мой Авраам оглаживает свою бороду и разделяет её на два потока, а не потрудился снять перстни с докторских лап. Теперь он норовит схватить меня за руку, но увернулась моя рука, и я выскочил весь. Ещё дрожь во всём теле, но, согласно природе вещей, одно переходит в другое, волна настигает волну, и я заливаюсь смехом. Что-то даже серебряное мне чудится в нём, неистощимое, детское, превосходящее запасы столового серебра, накопленные отцом.
С десяти ожидаются покупатели. К этому времени накрывается стол, и на место унесённых предметов жена приносит другие. Гусятница и лимонница, ведро для льда с крышкой, кофейники, ложка неизвестного назначения с исключительно длинной ручкой (полагаю, для варки варенья), графин и графинчик, щипцы: для сахара, для орехов, кофейник-турка, конфетница-лебедь и ваза-фруктовница. Похоже, на днях кое-что утащили из мелких вещей. Наступит утро, когда мы выставим последнее. Предметы сгрудятся островком, не занимая стола, а когда ничего не останется, то вдруг найдётся кратера ‒ бесценная чаша, требующая запасов вина. Ей достанется больше всего щелчков ногтем, осторожно и с хитрецой будут спрашивать о цене, не решаясь спросить, для чего такая посуда. Впрочем, я покуда её не нашёл, и не помнится, чтобы у нас видел. А найдены ли картины? Я у себя под неусыпным надзором, но не твёрд в своей памяти. Не нахожу под матрасом, но загляну ещё раз, а надо будет, так и ещё. Если бы я увидел во сне, как прилетела вода, то, за огромностью факта, считал это явью. Я уже плавал в аквамариновом пузыре ‒ головой, под которой, как корешки, шевелились конечности. На берегу реял флаг, вздымались крашеные и ржавые руки и ноги аттракционов.
Положим, что отыскались картины, но почему в холстах? А это вот что: это начало большого сюжета. Листая полотна, как книгу, на верхнем я видел пруд с кувшинками и увязшую лодку. В лодке девушка ‒ пересаженная из-под берёзы, где я её помню. Пёстрая кофточка та же, но вполоборота лицо: мучнистая кожа, веснушки, линия нежной щеки. Какое было бы счастье мне оказаться там! Её я узнал, хотя она отвернулась и держит зонтик над головой. Та же рука, которая рядом с другой лежала у ней на коленях, ‒ полная, детская, и рыжий затылок, плечо. Дальше в лодке заметен гребец. Он отвернулся по ходу челна назад и табанит веслом, соломенная шляпа ‒ благословение в летний день и весёлое счастье ‒ сдвинута на затылок. Вот я и рисую, мой карандаш разошёлся и не ленится, рука что-то помнит, а что-то припоминает. Эта лёгкость руки заслуживает доверия, и отсюда куда ни пойдёшь, счастье найдёшь. Как я не знал этого раньше? Забыл? Насвистываю, и после пустых пробных свистков нападаю на песенку про короля Генри Четвёртого, а я её очень люблю. Уже я думал, что обленился, но вот же ‒ работаю. Уже первый сюжет развивается бесконечно, а если я доберусь до второго, до третьего? Когда разыщу картины, то каждую охвачу багетом, ведь я режу по дереву, в пыльной комнате за стеной лежат мои деревянные начинания. Я режу по красному дереву, твёрдому, но на всё есть приём. По краю картины резьба потечёт цветами, розетками; а к той, что под этой, ‒ головами, трофеями; к третьей ‒ звёздами, путтами и венками.
Говорят о сюжетах, что они все разобраны: что рассказ, что либретто, что, тем более, повесть, что начертание плана жизни и тому подобное. Ловушки сюжета ‒ узор и орнамент, и нет никого спокойнее и достойнее, чем вышивальщица, или вязальщица, или мастерица винтажа и виноватых взоров. Окликни во время работы любую из них, и она поднимет глаза, безмятежные, как цветы. Есть, кроме того, красноречие ‒ тоже прекрасная вещь, но чреватая выеденными местами. Когда режешь раму, то обтекаешь сюжет с доброй услужливостью мастерового: чем могу, чем могу. Мастер давно прогуливается по небесам и забыл свои умелые труды, только иногда напрягает лицо и смотрит на праздные руки, но для него это ничем не кончается. Зато я налегаю на острый ножик. Мне что? Само получается, когда не ленишься, и чудеса выскакивают из дерева. Я чешу свою грудь, так удачно поросшую волосами, смеюсь, и это не серебро, а золото смеха.
Саша, мне, как Вы легко догадаетесь, это непонятно. Но! Но все равно красиво, и прочла с искренним удовольствием. Вы явно совершенствуетесь в своем собственном (недоступном мне) направлении.