Ему было семнадцать лет, он прикасался лицом с веснушками на носу ко всему, что казалось ему дружелюбным, особенно же к цветам и листьям, и думал: надо знать положение человека! Летучая сущность, летучая. Нá тебе руку, другой человек, и полетели. Мы побывали кто червячком, а кто яблочком, а кто провонял густой шерстью, а теперь нам вышел срок, и лежит нам путь далёк. Не зря и стихи, и всё в этом роде: единственное, с позволения сказать, воплощение. «Позвольте» да «извините», «конечно» и «с удовольствием» ‒ любезность, любезность, которая так подобает эфирным составам.
С такими лёгкими мыслями С. хотел было взлететь по лестнице, но зацепился карманом за край перил и разорвал пиджачок. Ткань порвалась с таким треском, как будто над ним надругалось всё мироздание. Пиджачок сшили только что, на выпускной вечер, и потратились непосильно, и разорились на туфли, и он как снаряд, сделанный из переплавленных бабушкиных серёг и запущенный в никуда над головами родителей. Но нельзя было медлить и сокрушаться, и, как бы там ни было, он вовремя позвонил в дверь.
Эта непревзойдённая учительница оказалась крепкой седой старухой. Скрывая рукой карман, он пошёл за ней в комнату. Нарочитая простота и крепость во всём могли бы напомнить ему жилище Собакевича, но книги, но статуэтки, салфетки, кресло-качалка в углу. Но кошка, поднявшая хвост и подошедшая потереться жадным задком о его ногу, как только он сел. Но чистота, которая у Собакевича сублимировалась грубостью обстановки, а здесь нет, но опять-таки книги прилежно в шкафу. Старуха достала одну, помуслила пальцы, и сразу начался урок. Она читала на «о» круглым ртом в назидание тем, кто разлетелся, не зная узды, и смотрела сурово, как монахиня, чистящая церковный инвентарь. Правила-поводыри и удавки у ней были крепко на кочерге, а заповеданы ей на «о» ‒ из-под усов этим Гоголем. Бюстик с длинной рукой, а в ней книжка, сам на консольке, стоял перед книжным дворцом, куда его не пустили, откуда он выскочил, обваренный кипятком, оставшись без туловища, с рукой, а в ней книжка, а ног не унёс. Папа не раз вслух мечтал об этой своей учительнице, и глаза его были весёлые. Вот какая, и вот от кого исходило! Он потерял её след, уходя на войну, но был уверен, что золото не пропадает в ворохе дней и столь нелепых событий, и он на неё наткнулся-таки на рынке, когда покупал клубнику. Уже из кошёлки у ней крепко торчал ревень. Папа лишь потянулся, чтобы потрогать ягоду на прилавке, и сбоку увидел её особенные глаза, блеснувшие, как стекло, а в нём небо. Она же его не узнала, и где было его узнать по прошествии лет возмужания и войны! Он просиял, и даже сухая улыбка старухи не удержала быстрого сердца папы, мышиного сердца, как, может быть, отозвалась бы она (ведь кто её знает). Он же был счастлив, как только умел: весёлым и нерасчётливым счастьем, ‒ тут уже как бы припомненный старой учительницей по выражению этого пустякового счастья в цыганских глазах. В его голове блеснула весёлая искра, ясная, как хрусталька, счастливая мысль, и он засмеялся. «Чему ж ты смеёшься?» ‒ спросила учительница. «А вот, если можно, я к вам пристрою сынка». ‒ «Ну отчего же?» И хлопнули по рукам. То есть она толкнула его в плечо довольно-таки по-свойски, потом подумала и взяла за ухо крепко, как Наполеон. Она уходила вразвалку (ножки за годы погнулись), ревень тыркался в бок, а он провожал её взглядом и, возвращаясь домой, восхищался, как же он правильно угадал намёки и близкие указания, которые так и роились несколько дней. Ведь были трудные дни, когда сын им сказал, что будет художником слова, босым и голодным, и провалил первый экзамен. А надо бы помнить, что в трудные дни что-нибудь брезжит: печурка в снегах, девчоночка в валенках, сало в раскопанном погребе ‒ словом, когда сгустится тяжёлое, то заблестит в нём и счастье. Папа не отказался от такого мышления, хотя другие давно отказались. Поймите, не верю я ни во что меньше чуда, меньшему я и не верю.
С быстрым течением лета что ни день дешевела клубника. Недоступная ягода становилась лакомством, потом объедением. Шли дожди один лучше другого, блестели леса и овраги и заползали в город с разных сторон, как хозяева, наложившие лапу. Заблестела смородина на прилавках, но царствовала клубника. Папа нарисовал её сыну с побегами-усиками, тушью и акварелью. Школьная ботаничка ладошкой скрывала восторженный рот и носила рисунки химичке. Они стали выглядывать папу в окно и сопоставляли с сыном: ну копия папы. «И я бы хотела», ‒ говорила Эмма-химичка и в предутреннем сне тискала мальчика. Покуривая за колбами, учительницы сплетались пальцами рук, а в их короткой тени подрастал, как фиалка, маленький С. Триумвират любви неведомо процветал в этой школе, и каждый из трёх наслаждался его плодами, не ведая о своём наслаждении и принимая его за муку. С. ходил, как было заведено, в тапочках и мог подойти неслышно к учительнице, мог ущипнуть ту или эту или потрогать их вместе, если бы только признался в своём желании. Но он видел их порознь (так как они сходились после уроков) и на расстоянии выстрела или полёта метлы, брошенной мальчиком Плясовым, самым крупным из мальчиков, когда натирали паркет, а учительницы скользили по краю рекреации. Щётка слетала с ноги мелкого С., и не было веса, чтобы её прижать. Он и другие были похожи на сеятелей с лотками, когда мотали руками, или на червячков, которые дыбом встают и колышутся на дне аквариума, что-нибудь в этом роде.
Старуха лишней минуты не жертвовала уроку и деньги клала под кружевную салфетку. Со звоном часов она закрывала книгу. Сопровождая С. до двери, она, несомненно, была как толкач, который выпихнет, если промешкаешь в коридоре. Грянут засов и цепочка, и ты за дверью с высоким карнизом, на чистой площадке. Стоишь над ступенькой и смотришь в окно на шумящие липы. Уяснив за урок очень много, не знаешь, чему себя посвятить и как улететь в окно, не придавая себе никакого значения. Это было бы хорошо, и об этом нужно мечтать, находя себя точкой без ясных координат, да и возможны ли координаты? Ах, вот оно что. Но папа их находил, обнаруживал. Он смело ушёл на войну и писал там стихи. Он их записывал карандашом, иногда на пеньке, опираясь на твёрдое. Он двигался с дивизионом в гуще событий, звёздочкой-точкой с координатами на театре военных действий, и мог оказаться в плену, окружённый сиреневыми разводами карты. Почти так и было раз или два, но товарищ брал его на закорки и выносил, да ещё с вещмешком, в котором болтались консервы. Товарищ имел светлый ангельский лик, и крестьяне зыркали суеверно, сажая их с папой в подводу, хотя среди них тоже были весьма светлоглазые пьяницы. Несомненно, был океан свежего воздуха, как стакан молока, наполненный до краёв, и частые остановки на местности, и размывы земли с костями и черепками фаянсовых изоляторов.
В другой раз они уже были на семидесятой странице, четверть или восьмая часть правил усвоилась. Кошка петляла расчётливо между стульями, в окнах свет поднимался, как воздух, и крыши блестели. Бодрость с порога кидалась ему в лицо, предметы ясно стояли, и главный: чернильница, праздная, как монумент, прозрачная и зелёная, с бронзовой крышкой, без мухи. Старуха смотрела мимо него. Мальчик с редкими усиками и молочный ещё, не мясной, светился теплом козлёнка. Она брала его и переносила в старушечью спальню, где у ней на столе была спальня игрушечная, для кукол, и где по утрам с ней играли тёплые грёзы. Она сажала его к себе на кровать, рискуя испачкать покровы, и разъясняла, где что у кукол, а он поникал и скучнел, вот что с ней было. И она не делала этого и мыла в тазу упругий алоэ и девку китайскую розу, вассалов, и тогда наконец утомлялась, зевала и говорила: «Устала Танюша, устала» и распускала седую гульку у себя на затылке. Классики у неё жили под стрехой, не помещаясь в шкафу, да и хотели на воздух, к деревьям и птицам. Она не хотела держать у себя никого, кроме кошки, и за учениками поскорей прибирала, чтоб духу не было, и только одна девчушка слетала, не оставляя другого запаха, как только, бывало, конфетки, которую клала за щёку, когда закрывала тетрадь. Учительница за это гладила её по рыженьким волосам в дверях и брала тоже в спальню, но только не делала этого. Протянешь руку, погладишь, и с глаз долой.
Чего не придумывал папа, и кажется, ни с того ни с сего. Он вырезал из полена корабль, массивную палубу с круглой кормой, как зад. Так сразу и говорили, интересуясь, чей это зад воплощён, и снисходительно удивляясь гребному винту и толстой резинке, а папа спускал творение на воду, и оно с места в карьер показывало себя, срывалось, летело и распускало бурунчики-усики, а на корме надувался вымпел. Из этого видно, что из полена можно сделать и человечка, и многое, но они ухмылялись, как бы заранее раскусив замысел папы, который им сразу понравился. Они не ходили на берег смотреть, как судно помчится в сопровождении рыб к дальнему травянистому берегу, и не узнали свободы, которая так и рванёт на резиновом приводе, а ведь о ней каждому надо заботиться, не упускать её девичьих намёков, пока она ходит вокруг и притворно помалкивает. На том берегу стояли учительницы, ветер дул на их платья. Ботаничка держала сумочку у колен. Можно было увидеть, что она подвела глаза. У Эммы-химички летали волосики, как светлый пух. Никто не препятствовал им побежать вокруг Заячьего пруда или ступить в воду – а что? неглубокое дно, тёплый ил. Но их как приклеили или вкопали, а время у каждой тикало на руке. Какие законы, хотелось бы знать, связали им ноги? Их нет, а мы думаем – есть. Но их нет.
Ещё когда подрастали эти дубки, а те стояли уже, как взрослые, здесь бегали здоровенные зайцы, каких теперь нет, но чучела возвышаются в местном музее. Трудно поверить, что зайцы бывали такие, с опасными мордами, хотя какой же таксидермист будет выдумывать и где набраться таких материалов? В странной одежде кто-нибудь ехал на лошади, пел, скрываясь под ветками, а когда появлялся, бока его лошади и сапоги были как будто родные. Он ехал при свете рыжего дня, когда уже вечерело, и пел на смешном языке, как бы понятном, но нет. Объезжая промоину, он смотрел, как там обнажились корни, как руки или как ноги, и убавлял свой голос. Хвост его лошади махнул за кустами. Это боярышник. Если не изменяет место, теперь здесь овражек, в котором кто-нибудь водится, но, независимо от того, это лучшее место на свете. Под снегом он мелкий, как будто споткнулся лес, но летом здесь кто-нибудь да живёт, и он выводит к пруду, если пойти сквозь кусты. Так-то, милые девочки, Эммочка и Вероника. Ближе к воде разрастаются безымянные травы, щёлкает птица.
В школе старуха уснула на уроке, и мальчик Плясов трепал её по плечу. «Что? ‒ сказала она. ‒ Какое ты хочешь правило? Я не собьюсь». Но ушла потихоньку домой и больше не приходила. Школьники бегали, подрастали. Голоса усыпительно слышались, как пчёлы над липой, хотя ведь она не липа, не мёд из дупла, добытый детской рукой. Она диктует козлёнку: «Искусство много трудней труда, но оно искусство[1]». Так написал этот художник и не солгал вот на столько (она показала четверть мизинца). Но это уже за него поставили запятую. Когда-то не только что запятых, не было точек и не разделяли слова. Жили недолго, свежо, и климат был свежий. Скрипки делали из холодных ёлок, бегали на коньках, косы вразлёт. «Я помню… ‒ сказала она и опомнилась. ‒ А ничего я не помню». Но она помнила правила, как стихи, и узнавала ошибки на расстоянии вытянутой руки и вверх тормашками, как мокрый развод на бумаге, как препарат на стекле. Он проращивал с ботаничкой фасоль, у них пахло землёй и водой и ошибками, и волосы проросли у него на ногах. Старуха смотрит на С., он попал в её поле зрения, когда она вскинула подбородок, чтобы узнать, нет ли где паутины. «Ну хорошо, ‒ сказала она. ‒ Хочешь вареников?» С. мотнул головой, а хорошо пахло из кухни ещё когда он пришёл. «Добре, добре, вареники с ягодами», ‒ сказала старуха, опираясь на стол и вставая. Что он колотится, тó неплохо, сказала она. И он ел у неё на большой кухне, а она следила за ним в своём царстве, положив кулаки на стол. Кажется, она сосчитала вареники, когда накладывала в тарелку, хотя положила от пуза. Не сосчитать ли и самому? Не знаешь потом, что пригодится, подумал С., и надо поздравить его со светлой идеей. Да, кто знает, чтó пригодится, какой там предмет или даже число. Он стал аккуратно считать. «А ты не считай», ‒ сказала старуха и тряпкой смахнула сметану с клеёнки. Клеёнка бесцеремонно воняла, однако по ней разбежались пламенные цветы, и он следил, как они отливают оконным светом. Вытирая губы платком, он поднял глаза, а она в них пошарила. Ничего плохого там не нашлось. Закрыв за ним дверь и навесив цепочку, она назвала его Счастье Моё и пошла с ним говорить, как со всеми, кто помещался у ней во дворце, кто там сидел и лежал. Он помалкивал, как полагается, но она хорошо говорила, как с новеньким, и ведь он благодарно слушает ‒ как, впрочем, и кушает, сказала она и стала смеяться. Так и смеялась всё звонче и, склонив круглую голову на плечо, взялась за край сарафана и пустилась кружиться. Она хорошо танцевала на кривых толстых ножках, ах, если б кто видел, и почему же они не танцуют? Ах-ах, прах возьми. Докружившись до окна, старуха остановилась и вперила влажные взоры в листву.
Слушай же, счастье моё. Мы мельниковы дочки, нас четыре, а я сама подняла двух племянниц, девки как сосны. У нас только девки, как будто тебя дожидались. И мамочка не унывала, напевала нежную песенку, с песенкой и ушла в край незакатного солнца. Она напевала, как теперь я, своим небольшим голосом, и радовалась ему. Дочка (а то была я) ей сияла лицом, как луна, и коса вокруг головы. Зелёные тени у нас гуляли по комнате, в корыте мыли ребёнка. Ему лили на спинку, он крякал, когда ему задирали ножки. «А ножки, а ручки как в перевязочках!» ‒ восхищались они, мои сёстры. «А слышите, я пою? ‒ думала мамочка. ‒ Или меня совершенно не слышно за плеском воды? И что это расшумелась листва своим шумом, родная?» Зачем будить мёртвых? Чем у нас лучше?
А он и не знал, куда его уносили завёрнутым в полотенце или в какие летние сны его увлекали высокие девы. На фризах лежали племянницы, с прямыми носами без переносиц, руки мечтательно запрокинуты за головами. Он переходил на другой тротуар, чтобы оттуда их видеть, и они, как кобылы, боком смотрели, как он скрывался под липами от дождя и за ними подглядывал. Любили его для себя, потаённо, каменными сердцами, не обмениваясь слюной.
Диктант, ‒ объявила старуха, и писали диктант.
На лугу
Мы в раю. Здесь комары (но они меня не едят) и коровьи лепёшки, и пчёлы, стрекозы ведут хоровод. Здесь луг, я люблю на лугу. Как хорошо, двусмысленно это сказалось, но разве есть в самом деле какой прямой смысл? Разве есть ему где-нибудь место и он не обман, не сорт слепоты? Кто его выдумал? Разве вопросы не лучше ответов? Мы в раю. Здесь цветы, дети бегают по траве, бегали. Ах, они давно умерли, их панамки разлетелись по лугу, как бабочки, и воздух застыл, как кисель. А у меня ведь клубничный кисель, хочешь ты киселя, счастье моё? Вот напишем и поедим ‒ или наоборот: поедим и напишем? Как хочешь. Ну, написал? Дальше диктант переходит уже в сочинение, и я пошла хлопотать, а когда вернусь (если вернусь), оно должно быть готово.
А на какие правила был диктант?
Ни на какие. На все. Так же точно ты можешь спросить, о чём музыка, дурачок. Ха-ха-ха! Но в сочинении можешь раскрыть, почему пустяковая песенка была мамочкиной опорой, что за такая песенка? Что за сердца такие?
Она строго смотрела, и он смотрел на неё, как равный, как её брат, умерший в младенчестве. Это задача для беззаконных комет, которым благоволят расчисленные светила, уставшие насмерть от правил. Он так призадумался, что едва не уснул на высоком стуле, но ничего не придумал, а тут и старуха пришла с киселём. Ели кисель и смотрели в окно.
Другой был диктант.
Его душа забыла обо всём великом, что она сделала и наворотила за жизнь. На придаточные дополнительные предложения. Долго не быв в этих местах, он сначала подумал, что это летит с одуванчиков, но пух собирался в канавах и вдруг полетел, как вьюга, тут он и увидел, что это летит с тополей, которые в этот момент имели неопрятный и немного бесстыдный вид. Вот и он сам по себе тоже невзрачен. Прилагательные полные и краткие, и какая же разница в синтаксическом отношении. Он был зависим от одного человека, ждал от него чудес, но тот оказался самовлюблённым и пошлым человеком. Различай отглагольные прилагательные и причастия, они совершают разную работу, но не усердствуй с этим, потому что ясно выражаться означает выражаться таким образом, чтобы выбор слов не играл существенной роли[2]. Все дети воруют, крадут, как птицы, а иногда отнимают, грабят. Случалось ли, счастье моё, чтобы у тебя выхватили из рук? Это ужасно, и невозможно терпеть, это тебя выжигает! И я никогда не терпела. Я разбила башку маленькому мерзавцу и сама, как индеец, обмазалась его кровью. Голова у него была стриженая и круглая, в самый раз. Они за мной побежали, а я прыгала по столам и выскочила в окно, хотя было не низко. Я мчалась по улице. Там меня никто уже не преследовал, но я летела как ветер и сбила старуху, продававшую ландыши, вот такую, как я, можешь себе представить? Не представляешь, ну ладно. Она опрокинулась кверху ногами, очень смешно, как нарочно. Есть же такие старухи: как ни толкни, опрокинется кверху ногами. Нельзя было не расхохотаться и не полезть вслед за этим на дерево. Я была порох, горячая штучка. В другой раз меня обидел наш математик, сухой человек, казавшийся всем стариком, страстный курильщик. Что же я? Запустила в него чернильницей и, представляешь, попала. Теперь мне хотелось бы вообразить этого старика за семейным столом, между детьми, как он следит, что ему накладывает в тарелку жена. Я бы толкнула её под локоть. А тебе, а тебе не хочется меня толкнуть, пихнуть локтем? Опрокинуть кисель? Сделать гадкую рожу? Рыгнуть, как лев, этот свирепый хищник? Уточняющая дополнительная конструкция. Уж очень я опасаюсь скучных людей. А твой папаша не скучный? Я ведь не помню его совсем, а сделала вид, что узнала. Хорошо ли я сделала? И вот интересно, как ты меня про себя называешь? Местоимения разыгрались, как рыбки. Но молчи, ведь это может мне не понравиться. Нашумела я тут, а тебе сказать нечего, так ты и молчи.
‒ Я и молчу, ‒ ответил он вдруг.
А он между тем написал про песенку, которую мамочка унесла в край незакатного солнца. Она бывала всегда на пюпитре, но её перелистывали и не играли, как будто стыдились. Иногда она падала и валялась, как рыбка, прыгнýвшая из аквариума и обвалявшаяся в домашней пыли, и её обходили, а мамочка ловко подхватывала полной рукой, обдувала и прижимала к груди. Она с ней носилась как с писаной торбой, как с ридикюлем, который у ней не сходил с колен, и кто-то настойчиво говорил, что мамаша того, хотя по виду и бодрая. Но дочка-луна, с косой вокруг головы, ей делала «тс-с», раньше чем мамочка запевала, и они были две заговорщицы. Они друг на друга смотрели и прыскали, отвернутся, посмотрят и прыснут, а мамочка промычит, не размыкая губ, свою песенку. Но знаете что? Ведь это песенка Керубино, похитителя поцелуев и подвязок, воришки общего пола (как общего рода), и ‒ нет, она не простая, а заводная, как волшебство, и мамаша, похитив её, восхитилась, как лентой, струящейся лентой. Она мигом присвоила песенку и обласкала немыслимым образом, но ей казалось всё мало, она погружала в неё свой породистый нос и всплакивала над ней, как над цветком, да это и был цветок, ведь не всегда отличаешь звуки от запахов. Песенка лучше любви. Иногда её полные руки раздвинут вон там облака, а ты сама, стоя на подоконнике, моешь стёкла и машешь тряпицей, лёгкой и нежной, и подаёшь голосок. Уже знаешь место, где это бывает: над теми домами, крыши которых торчат из толпы тополей. Так-то, милые девочки и приблудившийся мальчик.
Сверху она поглядела, как он уходит. Что-то он долго не выходил из подъезда и выскочил наконец. Что он там делал, козлёнок? Раз-два, и его волосы потерялись под липами. Она хотела увидеть, как он появится дальше в просвете, но кошка вспрыгнула на подоконник и явилась перед глазами. Её звали Дунька. Что, Дунька? Уйди. Ты разве не видишь, как я его провожаю? Это мой не родившийся мальчик. Смотри, сорвёшься и полетишь вверх тормашками. Вы, дети, смотрите, мама не вечная. Только она так подумала, лёжа на подоконнике, на свету, как в двери звонок. О, сказала она, да это сюрприз, это кто-нибудь новый. «Иду!» ‒ звучно сказала она, ковыляя по коридору и поводя плечами. А у меня толстые руки, тяжёлые, налитые. Если, положим, упасть под дверью, они не войдут. Ну что же? Полезут через балкон, от соседей. Это тоже возможно, лазали и не так и не думали дважды, и повторять нам не приходилось. Да кто же? Сейчас в приоткрытую дверь падёт лестничный свет, а там никого, что тогда? Какой-нибудь пробегал и нарочно нажал на звонок, нарушил девичий покой, а теперь он несётся по улице. И только пахнёт сквозняком, а пожалуй и сыростью. Однако бывают подарки, не правда ли и не так ли? Бывают? Она урезонивала того, от кого зависят подарки. И когда она открывала дверь, понемногу, там уже были возлюбленные цветы её лета ‒ пионы. С испуганным и счастливым лицом папаша смотрел над ними.
Спасибо, Александр, оказалось, что я – заинтересованное лицо. Прочитала, немного удивилась. А я когда-то, будучи школьницей, выписала для себя: "Чем проще говорит язык, тем легче понимает ум". Может быть, не поленюсь найти этот цитатник и напишу, кто автор. Невольно придерживаюсь именно этого. А вообще – спасибо. Всё увидела.
Читаешь – всё хорошо и понятно, а пересказать невозможно. Такой невычислимый код.
Это как бы поэтическая проза, требующая от читателя особой сосредоточенности в разгадке её метафоричности и разнообразных определений – характеров и ситуаций. Мне в этом помогает отношение к музыке, где важнейшее средство – интонация. Разгадав характер интонации в тексте (а он схож, по-моему, немало с устной речью), лучше и выше оценишь целое.
"Всё хорошо, и пересказать невозможно"… Нет фабулы как таковой, и не в ней суть. Свои творения автор называет опусами, они и правда всё больше похожи на музыку. А насчёт того, что "всё понятно" – разве можно знать, что правильно понял музыку? Светлые, тёмные смыслы брезжат и двоятся, как действие в момент, когда оно может совершиться – и нет, не совершается… Все времена жизни – одно. Кажущиеся странности языка делают почти невозможное – воссоздают (вернее, создают) её летучую ткань. Это удивительно. Тексты эти будут когда-нибудь и читать по-другому, и анализировать по-настоящему. Спасибо!
Прочёл дважды. Потребность такая возникла. Потом вспоминались некоторые фразы. Наверное, это признак достойного текста. Не убеждён, что справедливо, однако почудились некие отсылки к Платонову. А вот фраза, на которую дана вторая ссылка, вполне оригинальная и достойная в поэтико-прозаическом тексте, для меня, человека иного "бэкграунда", напомнила следующее высказывание: "Всё, что может быть сказано вообще, может быть сказано ясно. А о том, что словами высказано быть не может, следует молчать". Не примите за критику – это, разумеется, взгляд из параллельного мира.
"Песенка лучше любви". Как дойдёшь до этой истины, – считай, одолел рассказ. Что само по себе труд. А ты уж, голубчик, потрудись, сделай милость, прочти до конца. Авось захочется перечесть. И влюблённый в русский язык автор, считай, достиг тайной цели: увлёк тебя за собой. Песенка, говорите, лучше любви? А вот я знавал массу людей, считавших иначе. Что любовь превосходна, надмирна, неподсудна. И уж если песенка её лучше, это значит, что горемычному автору не досталось любви, проворонил он свою пайку, увели. Теперь напевает, конца-края нет той песенке, потому так длинны её периоды, её куплеты – и абзацы в рассказе о старой учительнице. Дочитал. Преодолел. Побывал и папой, и сыном. Наелся клубники и зарылся носом в букет пионов. Сколько раз хотел по дороге бросить чтение. Но что-то мешало, как неоплатный долг перед хорошей учительницей. Под конец сам заговорил в манере рассказчика. Хороша песенка вышла, и она, право, лучше любви.
Загадочность творческого процесса – вот тема, на которую наталкивает чтение прозы А.К. В ней, как и вообще в литературных произведениях, присутствует стержневой персонаж – его называют текстуальным автором, повествователем и др. Так вот в рассказах, и “Старая учительница” не исключение, этот Автор удивителен: он размышляет, кажется, обо всем сразу; он живет на пересечении множества ассоциативных рядов, пронизывающих пространство и время, материальные предметы и человеческие души с легкостью… Напрашивается что-то про нож и масло, но и ладно. Он вовлекает читателя в свое путешествие, предлагая ему свой способ восприятия и не пускаясь в объяснения. Читателю бывает нелегко, но интересно. Мой дополнительный интерес связан с тем, что я лично знакома с писателем А.К. Знаю, что он обладает в высшей степени организованным мышлением и умеет передавать самое сложное содержание с преподавательской ясностью. Вот такое творческое преображение дано наблюдать, и это весьма примечательно.
Я согласна с Арье Левитиным, что языковые особенности рассказа приближают его к поэзии и музыке. Я бы добавила и живопись. Мы погружаемся в языковую стихию, вполне сопоставимую с полотном, на котором изобразительный эффект достигается не последовательной прорисовкой деталей, а странным подчас, но нужным художнику сочетанием линий, форм и красок. Да, у читателя возникают определенные трудности… Но и стимулы!
Какая прелесть! Автор так мастерски владеет словом, что даже старость под его пером и страшна, и хороша, даже свежа. Но всё утопает в дымке, всё это жизнь какого-то промежуточного мира. То ли мира снов, то ли того мира, который тот свет, к сожалению. Но не ад и не рай. А папиросный, дымчатый мир; зато великолепно помнящий и хранящий все подробности (увы, ставшие мелкими аксессуарами) пяти живых чувств. Так и хочется сказать несколько нелепостей: привкус вкуса, цепкость осязания, привязчивость запаха… Ну а сами чувства – это земное земным, пусть их – и ну их вообще. Кажется, что автору так кажется. И всё же замечательно. Жаль только, что малая вечность ‒ у каждого своя.