Достаточно предположить, что у тебя есть метафизическое место в Универсуме, как оно уже есть у тебя. Предположить ‒ значит найти, и не важно, извещены ли об этом, известно ли об этом кому-либо ещё, потому что кто-либо такое же отдельное лицо с той же для себя актуальной метафизической задачей, но не тот, кто постановляет. Того не видно, и приходится философствовать, как встарь.
Никто не может отрицать неизбежность философии, хотя кажется, что большое развитие науки делает её ненужной и философствовать как будто не очень прилично. Но так вообще обстоит дело с классикой: она сидит нахохлившись среди самой сомнительной ветоши, пока чья-нибудь рука не потянется к ней из сострадания или по счастливой ошибке. Это немое, немотствующее, белое, может быть, как снег, и неразличимое без теней. Может быть, неживое. Надо строить большие догадки, роясь в старых вещах, в alte Sachen. А ведь может быть, мир, сильным зрением опрокинутый в прошлое, посветлей и побольше того, который якобы предстоит, и там твоё место, которое ты дерзновенно (и безошибочно) предположил. Ведь всё становится прошлым, чуть наступив, чуть своим краем лизнув столешницу, и любая опора, а то и надежда, там. Похоже, что впереди глухая заслонка, которая отодвигается ровно настолько, насколько прибавляется новое прошлое. События ожидаешь, но вот оно происходит, и каждый действительный миг уже в прошлом, так что остаётся любить это мгновенное устаревание событий и наблюдать его с неусыпным вниманием. Действительно и доступно восприятию только прошлое, оно роскошно коптит, как уходящий флот, и накапливается поодаль. Всё происходящее ‒ а происходит неизмеримо много и безмерно больше того, о чём кто-либо извещён, ‒ сейчас же, на протяжении мысли, относится к прошлому, и любое исследование находит его там. Действительная жизнь, малоизвестная, малодоступная, течёт медленно, неподвижно, как озеро, задумывается так, что, кажется ‒ где дыхание? ‒ и без устали перекладывает свои игральные предметы, восхищаясь тем, какой пасьянс выходит перед взором, кропотливо трудясь и благоговея. Найденные предметы уже восхитительны, ненаглядны, любимы. Хочется знать, чтό их образовало и как они стали видны ‒ зимой ли, весной, поздней ли осенью, когда почти облетела листва, но дубы ещё её держат и ломится сквозь кусты чёрный кабан. Этому вялотекущему и даже возвратному времени соответствует время творчества, время счастья, и они бывают неразличимы.
Теперь можно помыслить также о счастье. Вот слово известное, но с вечно ускользающим и произвольно определяемым значением. Счастье капризно, неверно, зыбко, превратно, обманчиво и всё в этом роде, а главное, оно реет в будущем и к нему стремится, и нет такого счастья, которое отказалось бы от себя в пользу прошлого. Но губы, щека, запах талого снега бывают в прошлом и в том проходном времени, которое условно называется настоящим и единственным признаком которого является модальность. Когда наконец известно, что счастье светится в прошлом, что это оттуда летят его праздничные лучи и приветы, можно строить безошибочные догадки и меньше печалиться, сидя себе у камелька, пригубливая превосходный коньяк и по праву путая прошлое с будущим.
Где же, спросят, время деяний, если даже задуманное относится к прошлому? Ведь кое-что всё-таки делается, и не в прошлом же я забиваю гвоздь (хотя он торчит в прошлом). Как видно, нельзя ответить на этот вопрос, и остаётся вопрос без ответа. Надо уметь довольствоваться вопросами без ответов и без тени смущения задавать новые; пусть эта сторона познания, вопрошающая и формулирующая вопросы, всегда превосходит ту сторону, где ответы ‒ половинчатые, промежуточные или ошибочные. Лес безответных вопросов пусть зеленеет, пусть поют его птицы.
Я видел во сне сквозную на просвет голову любимого человека, в которой, как континенты, рентгеновскими пятнами лежали останки его. Что это было такое? Что за тени, как облака? Несомненно, что это данные моему сонному восприятию останки его самого, а не континентов мозга, давно высохших и выветрившихся: на то и сон, сновидение, сонновéдание. Постановление сна так же нельзя отменить, как музыку прекрасного композитора, ‒ которая ему первоначально приснилась, да и слушаешь её как во сне и так понимаешь, по прихоти. Но это если и прихоть, то не моя. Когда я хочу её изъяснить, слова меня путают, особенно местоимения: они якобы устанавливают отношения ‒ а на поверку это зыбь. Скажу моя, загляну в колодец этого слова и в отдалении, где кажется, ничего уже нет, кроме тьмы, увижу зыбкую воду, которая не приснилась ли мне? Ведь если эта рука моя, то надо решить, кто и чтó я, могу ли иметь свойство обладания, в чём оно состоит вообще и в моём случае в частности, не приписано ли, не является ли изолированным фактом сознания, вечное ли это свойство, может ли быть отъято вообще и у меня в частности, и так далее. Вот, вкратце, отношение принадлежности. Если предположить, что оно пустое и за ним ничего не стоит, что нет никакой принадлежности, а только паутинка придуманной связи, то и тогда приходится иметь с ним дело, поскольку за словом было намерение, допущение, предположение, а уже сказано, что этого достаточно.
Искусство доказывает это на каждом шагу своим беспредельно серьёзным подходом к выдумкам, допущениям, пустякам и капризам, которые оно перерабатывает, как пчела, и оставляет жить. Оно верно знает, что слово плывёт и подтаивает, как весенняя льдина, и распускается в беглой воде, так как смёрзлось только на время, пока было нужно зачем-то, а зачем ‒ бог весть. Зачем-то ‒ местоименное наречие, наводящее на множество мыслей пустое место. Чем яростней привлекается слово, тем скорей все его значения будут сданы на милость восприятия и толкования, и наконец тот, кто сказал, приложит ладонь к своим губам в знак того, что он ничего не говорил.
Сидели, рассуждали и помалкивали в хорошем кругу отборные персоны, миры, обращавшие друг к другу, а также к камину и окнам, свои профили: у одного горбоносый, у другого с выпяченной нижней губой, у третьего подобный солдатскому сапогу, у четвёртого бабий как будто, да и была то, кажется, женщина, принятая в мужской круг, что редко бывало в то чудесное время, но если бывало, то к большой пользе собрания. Был баснословный прошедший век, прошедший давно, сам собой любовавшийся, и каждый мог видеть, что достигнуто всё, взглянув хотя бы на бронзу или на мрамор, особенно выразивший конец помыслов и исканий и в то же время возможность сверхновых, так радостно нежный и так покойный в своих чертах, так уже полюбивший психей и амуров, сидевших, лежавших выставив пятки и обнимавшихся. Всё это выразил, впрочем, поэт, написавший свою оду к радости. На челне этой оды он одолел иссиня-чёрные волны чумы, как раз посетившей благословенный край, и невредимый вышел на здешние ступени. Он был красив и высок и чувствовал пребывавшее в нём божество, которое отзывалось, как эхо, ‒ так же преданно, неизменно, любовно-покладисто, притом от него веяло миром свободы, и радость не оставляла сомнений. Один крепкий еврей, любивший его и ссужавший деньгами, дал ему прозвище на еврейском, и оно означало Дар. Сам этот мастер оптических стёкол и ювелир тотчас прислушивался к искусству и для него оставлял работу даже на время, но в общество не просился. В конце концов, говорил он, вы сами ко мне препожалуете, передравшись. Участники круга не заживались, и некоторые были действительно драчуны, петухи, но кто же тогда заживался? Были чума, оспа, тиф и другие микробы, а руки только что стали мыть, и мылá ценили по аромату, а не по тому, как полезны, и были довольны, дав слуге платье почистить, а не пойдя и не сев телом в бочку с горячей водой, чтобы явиться в обществе. Что тут поделаешь? Ничего. И ароматы в гостиной курились, их закручивали и взбивали бодрые сквозняки из сада, из леса, и лиса прибегала к порогу, дрова горели в каминах, смолы текли, вино возливали на алтари всего прекрасного. Дрова были получше, чем ныне, а время духмяней.
С высоким поэтом рука об руку выступал его друг, поэт-олимпиец, и даже путали их стихи, пока первый был жив. Второй сам кому-то шепнул, что он олимпиец, а тот другому, и так дошло до великого герцога, архидукаса. Архидукас колебался немного. В конце концов, рассуждал он, вертя и понюхивая сигару, старый товарищ не вызывает сомнений и носит мой орден, немного на животе, но, как мне сообщали, и на портрете написан с моей наградой. При его чрезвычайной живости он мог бы собрать ордена и в окрестных дворах, сквозь живость могла бы проглянуть неделикатность, но нет. А мы ведь друзья. И архидукас обронил, что поэт олимпиец. Этого ждали, архидукас умел не сразу сделать то, чего от него ждали с любовью, он сам всегда был влюблён и почитал это хорошим тоном. В его светлых глазах наворачивалась слеза, всегда в правом глазу, когда ко двору представлялась милая дама, и он показывал взглядом или даже сморкаясь, что красота заслуживает награды и могла бы, чего доброго, воссесть рядом с ним.
Поэты выступали рука об руку, шли и шептались, а музыкант, обладатель могучего профиля, плёлся за ними, прислушиваясь. Не доходя до окна он сделал шаг влево и неожиданно, подобно коту или льву, прыгнул за инструмент. Его обступили. И вот как услышали оду, которая понеслась и вскоре достигла даже черты ойкумены. А за чертой начинались места, ожидавшие чужеземного звука, носового, мужского, на пуговицах от подбородка до паха, как флейта. Там был простор для всего, что не человек, а облако, лес, пустынные волны, мокрый гранит и привозное железо. Они знать не знали о мере, её не желали, не думали выработать и не завезли. Им не хватало звука. Они только что начали строить и строили с тем размахом и свистом, который присущ северному ветру, и этот ветер единственно задувал в их простые старые дудки. А возводили на волчьем юру. Мороз-воевода и кикимора-сырость съедали колонны, падали архитравы, но звуки падения глыб доносились оттуда не громче снежного плюха в ковёр зимы.
Поэт-олимпиец при утреннем свете уже направлял туда наблюдательную трубу, и в этот час у себя ставили первые опыты немногочисленные коллеги. Ленивые спали, ведь что-то же надо делать. Утомив глаз, олимпиец обходил корзины с бельём на чердаке и спускался к столу. Строгий завтрак увенчивал этот час, и прислуга сновала не открывая рта. Учёный кабинет проветривался, и таким образом весь дом работал, как заводной, охраняемый у порога очень высокой елью, и он назывался «Высокая Ель». Семена этого дерева и теперь собирают музеи естественной истории, а фабриканты скрипок нацелились прикупить именитую ель, как только она падёт, быть может, под тяжестью снега и старости. Ничто не кажется чрезмерным подле великого человека или великого дерева. Меры и мерки нужно оставить в прихожей, где шубы, зонтики, трости и посохи пилигримов, которые приплелись для беседы и расчёсывают мокрые бороды. В светлой гостиной, куда выйдет он в очень простом сюртуке, но со звездой, всё неожиданность, всё волнение. Пилигрим для приветствия прочищает горло, а хозяин уже прячется за портьерой, подсматривает, и странник сам о себе не знает, какая же он драгоценность, какой экземпляр. Молодой человек, которого предупредили, медлил входить, и лакей втащил его силой. Его здесь обласкают, как сына, но можно ли знать заранее? Какие толчки и удары в суровом и бедном мире не гнали юношу зимним ветром! Но они его гнали сюда, под Высокую Ель, а он и не знал. Тотчас, в минуту знакомства, с ним заговорят о гипербореях, и он обнаружит перед хозяином, что тот не мог бы сделать лучшего приобретения, чем допустив молодого магистра в свой светлый уют, где пахнет гренками (которые унесли, м-да), приняв к себе в дом знатока всего, что известно об этих косматых людях. Гипербореи! «Верно ли, что у них пёсьи головы? Что, по крайней мере, они похожи на сенбернаров? Мне это кажется маловероятным». ‒ «Один такой человек дожидается в прихожей вашего превосходительства». ‒ «Как? Но погодите. Вы меня заинтересовали, и я с вами хочу ещё говорить». Ах, этому надо учиться: откладывать всё, что подождёт, эти факты, которым не время и они говорят не о том, на что теперь проливается свет. Ведь также возможно, что гиперборей в прихожей был волчьей шубой его превосходительства. Юноша протирает платком очки на красном носу, не смея их снять и подышать на них, в самом деле, а бодрый хозяин следует по периметру своего ковра, руки за спину. Комнату медленно наполняет золотой луч, напористый и красивый, как здешний слуга.
Решения принимаются быстро, как быстро встают из постели здешние обитатели. Ошибочные решения осыпаются, как алебастр, но их тем не менее принимают, поскольку они нужны для энергии отрицания. Так рука смахивает столовый прибор, когда место нужно для карты, и карту сбросит, когда надо пить кофе. Стремленье ручья преградила глупая мельница, но дальше, смотрите, как он летит и сверкает и как в нём играет форель. В конце концов, добрый мельник… А чёрт бы его побрал вместе с его мешками и дочкой, которую он выдал замуж, и она уже в который раз опоросилась.
Но тут же лукавый глаз блистал на лице Олимпийца. «От меня бы она несла одни яйца». Конечно, всё шалости, говорит просвещённый ум, и он прав. Да, именно это ключ и камертон, тут уж ничего не скажешь, и приходится повторить открытое и переоткрытое мною, что шалуны наследуют землю.
«Каков молодец его превосходительство!» ‒ говорят слуги. В доме есть и приход, и приезд, а если что истощается, то даже смешно, потому что завтра не будешь знать, куда положить и поставить и как это съесть. А он не заботится, только насупит брови и прочь со двора.
Но где та бесконечная грусть, которая не может не сопровождать человека? Разве она ему неизвестна? Быть может, известна. Она подобна галете, которую можно макнуть в вино, разве нет? Та это или не та? Вот и посыпались местоимения, право, как из мешка, в котором прореха, вот и теряешь способность суждения, теряешь и голову. И это то, о чём говорилось: да, о словах, которые тают и топят. Их ведь и не было! Вот субъективность, вот и радость, и грусть ‒ и то и другое сомнительно. Поэт-олимпиец гонит её бодрым познанием, не боясь иссушить сочный ум бесплодной наукой, вот плоды так и сыплются. Их больше, чем слов, пусть язык помолчит, с его претензией всё сказать и притом бабьей какой-то манерой вмешать сопли и слёзы. Так дева плачет затем, что не плакать не может. И не соснул ли я среди дня в своём кресле, в которое только присел? И размечтался. А это ведь Кресло Мечтаний. И я люблю сонные мысли и остерегаюсь хорошо знать свои намерения. Я видел женщину размером с мышь, она ковырялась своими ручками. Сны не бывают настолько ужасны, чтобы их нельзя было перенести, с ними можно поладить, они не настойчивы так, как бывает проситель в приёмной архидукаса, когда его светлость с огорчением отвернётся. Как говорится? Сам ничего не проси, и принесут. Ах, ничего мне не надо.
Но есть наблюдатель, чья мнимая объективность даже нехороша: это зеркало, многим любезное. Когда смотрит в зеркало кавалер, когда смотрится дама, даже невестка, он следит, чтобы из-за накладного плеча, из-за прекрасной груди не показаться и самому, как в луже, и отходит немного в сторону. Ибо что он увидит из-за груди, из-за плеча? Он увидит бледную ложь и сразу начнёт думать, ктó это лжёт, и вывалившееся в лужу местоимение будет мучить своей пустотой, которая претендует на что же? А в его комнатах нет зеркал. Лакей и портной ‒ те внимательны, а за едой надо держаться салфетки и не вымазывать губы. «Смахните здесь, ‒ говорит прислуга, показывая на свой розовый рот, и он смахивает со своего. ‒ И вот здесь», ‒ показывает прислуга. Таким образом её рот к его услугам. Но художнику он напомнил во время беседы, что черты лица принадлежат во всяком случае оригиналу, а оригинал их не считает уж такими своими. Чьи они, в самом деле? Случайные черты, досадные порой и смутные, лживые, лгущие той опытной ложью, которая вызывает и тошноту. Тут многое было затронуто. «Уж как вы справитесь, ‒ сказал он, немного ухмыляясь. ‒ Что до меня, задача неразрешимая. Сам я оставил и карандаш, и кисть после итальянского путешествия и поручаю трудиться чужой руке. Да, задача неразрешимая, но однако». Под этим «однако», сказанным твёрдо, он полагал, что имеется место, где нас узнáют. Но не узнает художник с его притёртым, как пробка, зрением, ведь лица между собой подобны, как мясо. Несколько типов, пусть даже десять, варьируют, и если смотреть на зады, то их типология будет не ýже, это видно сквозь платья. Не писать ли зады как портреты? Они натуральны, не пыжатся, только тужатся, и непосредственны, как препараты. Но мне дела нет, я это оставил. Сам я залягу, обложенный льдом, как свежая рыба, и не услышу плача магистра и хруста его рук. Задраенный тщательным образом, буду лежать красивой скалой с алебастровым носом.
Таков Олимпиец, декорированный годами, чей даже халат испещрён тёмными звёздами. «Какая тьма, какая тьма!» – писал он в декабре у окна, приглашённый архидукасом на охоту. Лакей в прихожей гремел ружьём. А подаренный Богом поэт (говоря между нами, крестьянский сын, деревенщина) жил считаных столько-то вёсен и прогорел, то есть выгорел, и улетел из хоровода жизни и из круга семьи, где оставил малых своих, мал-мала меньше. Его жену путали со старшей дочкой и спрашивали: «Которая?». Пока он хворал, его скорбное ложе под балдахином было тесно окружено сидельцами, тут и вязали, и ели, и пели, и лекарь проталкивался к нему, и священник. Но сколько цветов поэзии он навлёк на себя своей смертью, показавшейся ранней, сколько рассыпал! Их заплетали в венки и подносили друг другу на свадьбу. Смерть его посетила с весенней любовью, а иного она обходит, как нелюбимого, и лишь потом с отвращением цапнет. Что же тут делать? Нечего делать. Перед его прочным другом ещё простирается путь: на лесистую гору с башней (в башне трактир), оттуда в долину, которая синеет и чем-то блестит, как будто лопнуло небесное око и просыпалось стёклами. Он странствует. Перед ним возникает река длиною в неделю, чей упругий поток размывается на исходе в морскую бесформенную дорогу. В море он слышит, как шелестит солнце, когда, как яйцо в солому, опускается в золотую фольгу воды. И начинается качка, болтанка, которая исподволь добирается до души и до мозга под пухом волос. Матрос говорит, что господин пошёл кормить рыбу. Глуповатая, вязкая шутка, даже если так принято в море. Нужно ли маяться? Это ли борьба? Я знал капитана, который блевал на всех маршрутах Ост-Индской компании, так что рыбы и вправду могли проследить его путь, но это скорее нелепо, чем даже смешно, да, болтанка нелепа. Есть нелепые положения, и незачем их искать. Не в пустынях океана делает свою кладку искусство, а в глубине континента. Зря говорит поставщик оптических стёкол, что человеку нечего делать. Он толстосум и скептик, а не творец.
Олимпиец теперь возвратился, лежит у себя и дожидается утра. Он не лежит в могиле, он ворочается в кровати. Часы размахнутся, пробьют состоявшийся час. Если не кашляет за стеной слуга, если не подаёт голос кишечная деятельность, то поистине нечего слышать. Лежишь в определённом, а чаще в неопределённом положении, бываешь и в других положениях в кровати или в обществе. Все положения составляют картины, картины слагаются в акты, актов бывает пять.
Он учредил у себя музыкантов; вышло не дорого, а им хватает на завтрак. Музыканты чуть свет играют за дверью, потом входят, не переставая играть, и садятся везде, где не лежит его платье, а он откидывает край одеяла, чтобы присела флейтистка, чьё нарумяненное лицо как свежее солнце, явившееся поздравить его с добрым утром. «Вот я и не умер этой ночью», – говорит ей на ушко старенький Олимпиец.
Вот я живу каждый миг своей полной судьбой и подбираю ноги, как взлетевшая птица (сквозняки гуляют по полу). Полёт есть удержанное падение, и птица летит и падает вся. Она летит и падает целокупно, и всю её съест лиса, похрустев костями. Я мчусь целокупно, и так же стремится моё письмо, которое шлёпнет кофейной кляксой и потечёт со стола на ковёр. В полёте меня удерживает рассеянность, это моё чуткое мгновение, и я ни в чём не могу ошибиться. Из его святой тишины я обронил слова радости, сверкнувшие под луной. И затем я сказал своему другу: «Вот, воспользуйся и бери». А он переимчив. При этом он спутал и не заметил, чтó ему именно говорят, он обронил моё зимнее серебро и загудел весеннюю песню, выдавая эту за ту, как, бывает, превозносят достойное вино, ни ухом ни рылом не понимая в винах. А моё наслаждение в декабре, когда собрано всё и прожито всё и сквозь пустой лес видно, что мир не может быть завершён, а воздвигается выше того, что я видел, и ещё того выше. Там разве я, с моим сердцем и головой? То ли гора, то ли облако там, куда я смотрю, вывернув шею, а сам скачу на опушке с архидукасом, и с нами летят собаки. Бах! Бах! Вам достанется чучело моей птицы.
Я сыплю вопросами, спрашиваю о том, о чём никто никого не спросил, и на меня вскидывают глаза: «Вот же вы и сказали! Вот же вы и открыли! Возьмите, это же ваше». Я знаю сам, что эти вопросы мои – а то чьи же? Местоимения сыплются мне на голову, как доски развалившегося балагана! Я желаю не знать, испещряя крючками вопросов столы, бумагу, манжеты вертящегося под рукой магистра. Сей молодой человек (а в его волосах ни сединки, как в шерсти лисы) их сейчас же предоставляет, протягивая мне руки. «Мы говорили о растительных видах, но я теперь думаю: это был вздор». – «Как?» – он пугается. «Думаю, это был вздор, начиная с того, как мы разделяем царства природы. Высосав признак из мозговой косточки, мы позабыли, дурни, что творение образует вещь целокупно, оно поэтому топчет признаки и растирает их пяткой. Признаки снятся, наш признак надо вынуть, как гвоздь». Он разводит руками и слегка кланяется. Я люблю его деликатность. «Итак, это неудовлетворительное мышление, поверьте, мой не тронутый сединой друг. Какая ботаника, физика? Что вы?» – «А что же?!» – осмелился даже воскликнуть магистр, уже домашний человек. Его глаза, как мыши, бегают по моему лицу, а это, как я уже говорил, беготня пустая. Бедняга, он глубоко будет счастлив увидеть меня обложенным льдом и знать, что теперь удалилась опасная жизнь и наступает литература. Для верности он потрогает мою ледяную руку: как хорошо! Что же, а не хотите взять препарат? Можно наведаться к анусу. Только шепну: «Тс-с! Меня нет». Он вскинет глаза, свой проницательный взор, и станет рассматривать на стене портрет, сличая его черты с муляжом, так пышно выложенным на столе. Но вы притом понимаете плохо, преданный мальчик. В высшем смысле вы не понимаете ничего, и даже странно: ведь столько мы говорили. Своим затылком, его трогательной округлостью, вы напоминаете мне что-то родное, детское, и за это я вас кормлю. Вы говорите: «Их нет», ‒ так вы говорите о моих собеседниках, чей век миновал, а я беседую с ними, как с равными в жизни. Горячность нашего разговора, его даже накал ‒ признак братства, и больше, чем братства. «Что же такое больше, чем братство?» Благодарю вас за этот вопрос, вы были внимательны. Желаю вам оставаться внимательным и более чем прилежным: поверьте, того и другого лишь мало, но никогда не в избытке. Вы говорите «их нет», но тем самым вы их полагаете, пусть в отрицательном смысле. Вы читаете, проворно следуя за крапом моих чернил, прогуливаетесь вокруг моей кляксы, напоминающей вам лучшее из озёр, и моё присутствие не растекается в синеве, как дымок, я здесь, хотя не кашляю и не удаляюсь в клозет. Забравшись в мой текст, как червяк в яблоко, вы избавлены от повинности церемониться с муляжом на столе и указывать на него трепетным пальцем. Вы на высотах, куда вас затащили, где вы пребываете, а пребывают лишь на высотах! Итак, мы с вами в тексте, и вам уже боязно из него выйти на улицу. «Боже мой, текст! Но религия…» Что? Вот вы и дурень. Довериться мнениям и убеждениям, тем более страстным? Ну нет!
Хозяин «Высокой Ели» не замечал, а молодой человек отлучался за шлагбаумы и смотрел из-под шляпы натуралиста в декабрьскую даль. Туда уходила неезженая дорога в опушке инея старых деревьев, и деревья были как иней. В страшной дали, подобно краснеющим звёздам или горящей пакле, тлели очаги родного селения. Выгарки складывали в ведро, из ведра в снег, на снегу оставались чёрные очажки и жёлтый крап мочи. Но нельзя видеть так далеко. То, что он видел, и смутно, на ощупь взгляда, были очаги совсем другого селения, расположенного ближе, тех же он видеть не мог. Если подняться на крыльях плаща, его понесёт, как муху в толпе белых мух, восходящих на небо. Он поднимал полы плаща, а они били его по лицу. Он трусцой возвращался назад, под Высокую Ель, виновато проникал в кабинет, где его превосходительство, сидя к нему спиной в Кресле Мечтаний, продолжал: «С чем я не смирился? Смирился с одиночеством, смирился со смертью. Смерть ничего не сообщает о себе (не умеет), но она многое сообщает о жизни. Она тень, которую нам на благо отбрасывают предметы, только потому мы их видим».
Он оборачивался к магистру и, с удовольствием отмечая, что отчего-то раскраснелось его лицо, говорил: «Если воображение совсем не страшится того, что ему бесконечно предшествовало, любит его, как любят искусство, так что же его пугает в другом, которое якобы предстоит? Да разве оно другое, а не одно, неподвижный поток? И разве я не пронизан всеми пылинками, не нарисован их тонким крапом, как эта акварель у меня на коленях?». У него на коленях лежал альбом. «В матовой темноте мелькает много пылинок: вот шестой акт».
Ему принесли бумагу, и он стал писать. «Сохрани нас ради нашей красоты, ‒ писал он. ‒ Сохрани, как старинный гербарий с цветами Святой земли».
Маленький исполин писался от несдержанности, когда рылся в нотах с выцветшими чернилами. Они, как игральные карты, имели свою замусоленную жизнь и важные претензии, которым он улыбался. Им не надо было прощать, с ними не надо было церемониться, их мальчик хватал и кроил для себя. Его воровские композиции распространялись на сотни страниц, могли стремиться и дальше, и он всплакивал, когда изнемогала рука, напоминавшая тогда лапку опустившегося растения, и звал сестрицу на помощь, а он не любил, чтобы ему помогали или его кормили из ложки. Его привозили в дом со ступенями и выставляли в гостиной. К нему оборачивались и на него смотрели такие личины: подобная льву, подобная жабе, также быку под кольцами чёлки, овце, женская мраморная, в венке, с пустыми глазами, за ней бабья, нервная и черноглазая, под мантильей. Смотрел присмиревший лакей, крупное существо, которое норовило в прихожей его потискать. В важном кресле сидел старичок и протягивал руку в перчатке. И говорили: «Сильный корешок разворачивается в маленьком господине М.». Он хотел всех сыграть. «А ну, господа, узнавайте! ‒ кричал его папаша. ‒ Он бегал по кругу и тормошил великанов. Маленький господин М. делал «брык» на клавире, когда музыкальный портрет был закончен. «Я ничего не дам, ‒ говорил бык. ‒ Я, во-первых, себя не узнал. Во-вторых, пусть ему сменят штаны». Но раздавался и смех. Черноглазая романистка, в мантильке, шла целовать ребёнка и удерживала его на своей груди что-то долго, как розу, а он играл на клавире левой, свободной рукой, свисавшей из кокона этих объятий. Правая доставала на ней медальон. Полузадушенный, он ей говорил: «Лучше я буду играть». Женские удушливые тайны были известны ему на ощупь.
Этот аппендикс я написал вчера после ужина, когда разошлись гости. Вы сами видите, как он богат для развития, я удерживаю себя, чтобы не погрязнуть в его разработке. С другой стороны, мне известно, что при этом могут случиться волшебные турбуленции и воздушные остановки мысли, которая станет мерцать тайным облаком. Я знаю тёмный ландшафт, над которым оно мерцает, но живописать не стану, к тому же и сам не могу его рассмотреть.
Вот человек тёмной мысли, скажут обо мне. А маленький господин М., о котором он написал, напротив, чистая ясность. Вот и неправда. Будет срок, поговорим о ясности голубых небес. Его фарфоровая голова болталась на шейке, могла отломиться, если бы он не успел подрасти. Не раз и не два он должен был умереть, уж за него бралась оспа, и сколькими воробьями сдобрены наши края! Нет, он вырос, и я ещё увидал серебро на его висках, не прикрытых как следует париком. Он скрипел и жаловался на женщин (я ими доволен). Да, он скрипел, такова оказалась натура, а я и теперь свеж, как шиповник. Вот что недопустимо: думать, что мир открывается к худу.
Цветы философии тусклы, как растительный орнамент на гобеленах, они больше работа, чем результат. Философия сбивается на искусство. Кто не заглядывал в лавки всяческой старины? Хозяин поднимается навстречу из глубины, как донная рыба, и пробирается к вам, а вы спустились в его пещеру, чтобы укрыть голову от сверкания и от пекла Италии. Если спросить хозяина, сколько он хочет за медное блюдо или ковёр, он смутится, как старая дева, которой вдруг поинтересовались. Здесь у него накопилась работа истлевших рук. Трудились умелые руки, мурлыкались долгие песни, и баста. Но господин посетитель смотрит на гобелен, взявшись рукой за свой подбородок. Он господин хороший, уж как он одет, и глаза из комьев лица смотрят, как птицы, зелёные, и нос грушей. В груди хозяина загорается огонёк, подобный лампадке, и для лучшего доступа воздуха он приоткрывает рот. Это искристое чувство любви рядом с усердной работой! От его лысины пахнет вином, у него круглые глазки фавна или лесного зверя. Как я посмотрю, искусство само прорастает. Можно возле него умереть, и оно прорастёт, когда скроется наблюдатель, когда он отымет руки и засыплется могильной землёй. Тусклая ткань содержит зелёный цвет, хотя жизни тут на мгновение, ткач его не пережил и завершала ткачиха. Им случалось видеть траву, они знали ей место внизу, а не в небе, но главное, что под рукой были зелёные нитки.
Сидели персоны, несколько вытаращив глаза. В салон влетел тихий ангел, связал языки и скрылся. Слова свернулись во рту, как кровь, да похоже, и не было слов.
С интересом прочитал. Превратности судеб