Александр Кучерский РЕЧЬ СЛЫШНА

Весна 2022 года. Лес в районе Иерусалима

Сообщают, на севере диком нашим краям угрожают танки: они сосредоточились у границы и потекут железным потоком к городу по шоссе, ведь затем они там и нависли. Если защитники залягут по сторонам с ракетами, то удастся, может быть, задержать колонну, но те тогда сделают обходные манёвры, возьмут наших в клещи. Завяжутся бои, в лесах поспешно будут копать траншеи, хотя и старые не совсем заросли и где-то ими воспользуются. Леса сбегают в овраги, поднимаются на поля и далее к небесам, на севере ‒ дымчатым, и голубым, холодным, высоким зимой. Зверей не много, но они есть, их стало больше в последнее время, и они первыми побегут от выстрелов и канонады. Таким образом, по неширокому стратегическому шоссе, которое лентой уходит на север, вспять пойдут к городу танки ‒ одной колонной, в две будет тесно. Они воспользуются дорогой сколько возможно, но в любую минуту готовы съехать с неё, вломиться в леса, даже увязнуть, меся и лопатя траками землю, перемешивая её с листвой и свежими ветками. Когда они забрезжат, эти приземистые жуки, известив дальним грохотом о своём приближении, возникнут в зыбком движении воздуха, ‒ это будет какой-то осенний сон, и музыкальные даже ассоциации отзовутся в мозгу, пока всё не наполнится гулом нашествия. Надо знать, что танкисты оторвы, и не затем это нашествие, чтобы щадить встречных на машинах и поперечных на обочинах, поэтому сразу надо отбросить подобные мысли и, по возможности, скрыться.

В северном направлении я часто бегал на лыжах, то по лесу, то вдоль опушки. Грузовики и автобусы неслись туда и обратно, из-под колёс вырывалась позёмка. До самой границы не добежишь, вернёшься, а побывал далеко. Сам как лошадь, иней на бороде и усах, на шапке и на спине, а уже вечереет, солнце закатывается по снегу, по алой дорожке. На бегу, бывало, надумаешься, наговоришься с собой, а вернувшись, охотно молчишь, не ищешь ничьих разговоров. Немного мне удивлялись близкие, но они как будто смекнули, привыкли. Для меня наполняли ванну, и хорошо было пройти с махровой простынёй через плечо мимо вечернего синеющего окна. За мной, как водится, остаются такие долги, которых не вернёшь в первые руки, а только детям. Чья-то ручка берёт меня за руку и ведёт по своим детским делам. Это девочка, детское существо. Мы минуем чёрный подъезд, подобный норе, мой бывший подъезд, ‒ как будто иначе не могут сказаться давность и прошлое, как только в образе чёрных дыр.

Тут, может быть, перестанут меня понимать, особенно юная молодёжь, которой ни до чего нет дела, хотя следы прошлого испещряют каждую стену и не развеялись старые запахи. Если возьму хоть бы эту девчушку, которая подрастёт к тому времени, или других и покажу им, как они ничего не смогут поделать с неуклонными переменами, то меня испугаются, как выходца с того света и хранителя жути. Конечно, я ничего такого делать не стану, а оставлю при себе свои экспозиции и свою картографию, для собственной надобности, которая неизвестно ещё в чём состоит. Ведь я себя знаю только отчасти, так сказать, только с опушки, но слово за слово, и разговорюсь с собой на бегу. К тому, кто наблюдает летящие листья, плывущие льдины и что угодно ещё в этом роде ‒ хотя бы лыжню, которую на глазах заносит пороша, ‒ к нему эти мои и дальнейшие представления и соображения.

Знаете, а мы оказались на взгорке, с которого далеко видно шоссе, с обыкновенным мирным движением, никакой чрезвычайности, хотя это может перемениться не сегодня завтра. Отсюда спустимся и войдём беззаботно в лес, как в рощу друидов. Мой лес дубовый, с вкраплениями ольхи и осины, с затерянными березняками и клёнами на вырубках. Слышны голоса: это мы, нас немало, мы молоды и бездумны и толпой идём на пикник. Знаем ли мы, как нам хорошо? Отлично знаем и поэтому веселы. Вот затрещит костёр, прозрачным дымком обостряя и приправляя осеннее дыхание леса, мы галдим, слышны удары мяча, видна за ветками старая деревянная дача, заброшенный сад, где одичали груши и яблони и заступили в лес. Кто-то уводит кого-то прочь от собрания, в дебри. Лёгкий дождь трогает листья. Находится среди нас один с гитарой, он бряцает, ему недружно подпевают, и тому, кого Бог наградил музыкальным слухом, режут ухо фальшивые голоса. Мой товарищ уводит из круга маленькую дурнушку: взял её за податливую ручонку и уводит в лес. Они возвращаются к шашлыкам, подсаживаются к костру, и она кладёт головку ему на плечо. Мой товарищ худой и длинный и при этом жадный едок (помнится, объедал нас в походе), и он ест, а приобретённая им подружка только для вида касается мяса губами. У неё глазки почти без ресниц, личико красное, одутловатое. Вообще-то нельзя сказать, что здесь собралась красивая молодёжь, и на этот момент не так уж мы молоды. Всех красивей здесь рыжий сеттер, который носится по поляне. Как водится, нет никого, кто остался бы равнодушным к собаке, и особенно тот, кто боится собак, хотел бы такую иметь. Чья собака? Теперь не припомнишь. Но почему я заговорил о Петре, об этом неблизком моём товарище? Потому что мне сообщили, что он покинул наш круг, ‒ но тот ли неровный, который сиживал у костра? Другого не было между нами, а этот постреливал искрами и распадался монадами, уходящими в лес. Как видим, фигуры речи необходимы: они придают образ тому, что образа не имеет. В круге лица обращены друг к другу, и те, кто воспользовался жизнью, беспрепятственно переглядываются и осматриваются на свете сквозь струящийся над огнём воздух. Один из нас, добрый малый, как ты да я, ‒ Пётр покинул наш круг, махнув напоследок рукой и блеснув очками. А вслед за ним, как бури шум… Но об этом потом, в самом конце: два слова.

Давно ли я был у него? ‒ и мы сидели перед большим ясным экраном, отражавшим весь мир. Всё было ясно в его светлой комнате, на диване бархатные подушки манили красивой вышивкой, но вот мой товарищ, очки которого отражали меня, ‒ он теперь «пепел седой и холодный», как говорит поэт, а вместе с тем предмет моих помыслов и бесплодных рассуждений. Да, совершенно бесплодных, но это не значит, что мной обнаружена безнадёжность, ‒ нет, она мной не найдена, а сеттер носится по поляне, и следишь за ним доверчивым взглядом и что-то неясное понимаешь. Что есть, тому до̀лжно быть, жизнь и должна оставаться незаконченной, неоплаченной, прерванной, это её большой стиль, и приклонишь голову где придётся, вдруг ни о чём не заботясь. И только бунтарь… О, бунтарь ‒ это другое, он создатель своего мира, а это великие. Сказано, что Адам был головой до небес и пятки его сверкали, как медные сковородки на солнце.[1]

Как-то скоро я обернулся и чуть не покинул в нелепой поспешности нашу поляну в лесу, замечательную по совокупности всех отношений, и притом сколько их не коснулось ни памяти, ни мечтаний! Остерегусь наскоро покидать родные места, не простившись с ними долгим прощанием, ‒ но прислониться щекой к стволу груши, слушать милое дерево, целовать кору и елозить по ней губами и носом, лицом лечь в траву и лежать, пока жарится мясо на прозрачном огне, уносящем частицы в пустеющий воздух; встать на ноги с памятью о земле, о коре, о траве и пойти, куда понесут ноги. Зачем мне себя оговаривать? Я разве не праздновал лес, не торжествовал, не любил его до невесомой нежности? Но я забывчив и досадливо попираю себя, а надо себя разуметь как дар.

С этим я погружаюсь в другое время и как сейчас вижу танцульки в квартире Петра, а он недавно женат. Смотрю, как он пригнулся к подруге, но не жене, и дышит ей в шею, а глаза его соловые сквозь очки. Помню, мне было весело от той мысли, что я знал заранее, кто будет с кем, когда мы подвыпьем, и как всё пойдёт. И вслед за тем (и неизвестно где, но однако в конце зимы) Петя мне поверяет свою любовь к женщине, а я его конфидент. Я себе так и сказал, что я его конфидент, вознаграждая себя словцом. Влюблённость Петра была до такой степени нежной и проникновенной, что вызывала у нас обоих самые основательные сомнения. Мало того, что она не лепилась к Петру, славному малому, как ты да я, который своего не упустит, ‒ она смахивала на сон и раскрывалась цветком в ночное время, и больше под утро, когда вещи кончаются чёрт знает чем. Конечно, чувства Петра и вся катавасия не укрылись от этой возлюбленной, которой всё было ясно с первого взгляда, ‒ что, между прочим, вновь подтверждает низменность женской природы, которая всё загоняет в известные рамки, даже возвышенное и неопределённое, и поспешно отводит в землю небесное электричество. Она вдруг позвала Петра, а верней, вопросительно кликнула, подобно тому, как Всевидящий нарочно позвал Адама, когда тот прятался в кущах, гол как сокол. Это было как сон. Испуганный Пётр сделал к ней только полшага, но тут искрой мелькнуло сомнение в её глазах, и так пал его жребий, а женщина скрылась в чёрном подъезде.

Неисцелимые сожаления терзали Петра, он стучал кулаком по своей голове и восклицал сдавленным голосом, что он дурак, и почему он не сделал вторые полшага? Счёт шёл на мгновения и на кратчайшие движения, как можно видеть, даже какой-нибудь промельк всё мог решить. А я молчал, возвещая себе, что мне чьё-то солнце вручено, и улыбаясь, как заговорщик. Улыбка блуждала на моих, красных тогда, устах под бархатистыми усиками, и Пётр испуганно следил за этой червонной улыбкой, сам лишённый возможности что-либо понимать и тем более предпринимать. Он и не постигал ничего, да и мог ли? ‒ но это я брал на себя и про себя давал толкование женской уклончивости. Куда больше этого меня занимало видѐние, пронзившее все излучины души моего товарища, и мне очень казалось, что он побывал в элизиуме и на елисейских полях, а приходится встать на цыпочки, чтобы туда заглянуть. Но ему это было невдомёк, а я знал, что̀ такое. Между прочим, был среди нас такой, кто не спустил бы мне этой улыбки, ‒ он бы её посчитал улыбкой валета, двусмысленной и несносной. Зная его пустую голову и дикие импульсы, могу сказать, что я остался бы без зубов и, что ещё хуже, без языка. Сидел ли он с нами возле костра? Ложная память изображает его круглую рожу, которая зыблется сквозь прозрачный огонь. Но зачем он пришёл мне на память, этот свинтус, баран? Поистине, память плетётся глухими дорожками, и добро, если лесными, а не уличными, дворовыми.

Вообще я очень знаю, как говорить, но не умею управиться со своим голосом. Он не слушается меня, как ноги становятся не свои от виноградной грузинской водки, и однажды я натурально упал, вставая из-за стола, за которым сидел в хорошей компании где-то на Юге. Вслед за тем была какая-то чепуха: меня отвели и уложили в кровать, а затем прибежали и стали совать мне в руки ружьё, которое умоляли спрятать, потому что один из тех, кто оставался за столом, некто Леван девятнадцати лет, хотел застрелить другого, и у него выхватили ружьё. Ну не вздор? Но утром это ружьё я нащупал у себя под кроватью, запустив туда руку, припоминая ночной переполох и желая удостовериться в том, что было-таки ружьё. Вот оно, воронёное, а все про него забыли. Два ствола и замочки, или как они там, функциональный предмет в моём распоряжении, и притом это лишняя вещь, которой я никак не воспользуюсь.

Пётр чуть заметно картавил, как будто желая приласкаться к собеседнику, а я, под обаянием этого свойства, охотно ему подражал. Заимствованная небольшая картавость переменяла меня, как легирующая добавка, но это потом сошло и забылось. Подобно тому, как я заимствовал женское, желая себе уяснить состав Адама, который по своём сотворении был двое в одном. Чёрт, чёрт, сколько я перепробовал. Мне также приходит в голову, что ожидается кто-то такой, кто всё обо мне помнит и станет меня пересказывать, и тогда выйдет много в одном. Не настолько нелепое допущение, чтобы этому не случиться, а ведь случаются и совершенно нелепые.

Словом, козьему тремоло устной речи я безусловно предпочитаю письменную, печатную, воронёную речь, на которую можно смотреть и которая поёт на плитах, как труба. При том что на земле как на земле: нашествие началось и идёт своим полным моторизованным ходом.

[1]  Об этом говорит Талмуд (Хагита, 12:1): «Адам был от земли до неба и от края до края мира». Относительно его духовного уровня говорит Талмуд (Баба Батра, 58:1), что даже после его смерти две его пятки сияли, как два солнечных диска.

Be the first to comment

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*