Геннадий Зельдович, профессор Варшавского университета, рассказывает о своём отце – профессоре Харьковского университета Моисее Горациевиче Зельдовиче
Я хорошо помню 30 ноября 2008 года. Мой день рождения 30 мая, и 30 ноября я всегда слышал от папы: «Ты сегодня полуименинник!». На этот раз было иначе, было другое, скрытое от сиюминутного впечатления, но тоже – счастье.
Пятью днями раньше папа, вставая от завтрака, потерял равновесие, упал и сломал бедро, три дня спустя ему сделали как будто успешную операцию, накануне мы побрились, появился аппетит и румянец на щеках. А в этот день, тридцатого, среди слякотной варшавской полуосени-полузимы вдруг засияло солнце и настал май месяц, такой ослепительный, что я оставил вроде бы уже выздоравливающего папу и на целый час поехал по сказочному, «впрогал» поросшему сосновыми борами варшавскому Междулесью (называется Мендзылеще, но грех не перевести).
Этим блистательным днем папа со мной простился. Назавтра начал задыхаться, напослезавтра, 2 декабря, умер.
Когда я задумываюсь, что же было главным сюжетом в папиной судьбе, неизменно возращаюсь к одной и той же мысли: жизнь если не в чуде, то где-то поблизости от чуда, жизнь в удивительной непривязанности к внешним обстоятельствам.
Граничило с чудом само его появление на свет 1 августа 1919 года, в пору, которую нашему уму так трудно сообразовать с представлением о пеленках и колыбелях.
Почти чудом было то, что мой дед, Герц, будучи простым бухгалтером, умудрился не найти работы в Каменце-Подольском, где родился папа, и семья (в 1929 году, если не ошибаюсь) переехала в Харьков. Позднее, когда началась война, немцы прицельно разбомбили в Каменце еврейские кварталы.
Чудом – уже не почти чудом, а именно чудом – уцелела в 1932 году (или в 1931? Скорее в 1932) папина мама, Эстер. Она хотела продать на рынке фамильную каракулевую шубу, была схвачена, обвинена в спекуляции, приговорена к расстрелу. Спас чекист, который еще до революции знал в Могилеве ее отца и был ему очень обязан, едва ли не жизнью.
Правда, пока Эстер была под расстрелом, на руках у двенадцатилетнего папы от разрыва сердца умерла его бабушка, Маша-Мира, которая, по папиным рассказам, курила махорку и учила его выпиливать лобзиком, и папа ее за последнее просто обожал.
Как чудо воспринимаю папину службу в армии. В 1942 году он закончил в эвакуации, в Кзыл-Орде, филфак (это был уже филфак не Харьковского, а Объединенного украинского университета) и был отправлен в Иран. Близорукий, худой архивный юноша с гемоглобином вдвое ниже самой драконовской нормы (это выяснилось много позже, когда просто упал в обморок, сам сказать стеснялся) грузил вагоны, бегал девяностокилометровые марш-броски с полной боевой выкладкой, питался ломтем хлеба, луковицей и стаканом гороха в день (так, по папиным рассказам, было до Тегеранской конференции, потом стали хорошо кормить) – и так долгие, долгие месяцы.
Как лингвист знаю: граничит с чудом, когда человек за несколько месяцев практически в совершестве осваивает иностранный язык. У папы так и вышло: на исходе войны его отправили в московский Военный институт иностранных языков. Школили там немилосердно, задавали учить по сто слов в день, причем какой-нибудь скоростной бронебойный трассирующий снаряд считался одним словом.
Войну папа закончил в Кенигсберге (нынешний Калининград) военным переводчиком. Работал с пленными часто генеральского ранга, славился умением «разговорить» самых спесивых, кто молчал или только непотребно ругался. Иногда помогало специально привитое в институте знание самого низкого, похабного корнесловия, иногда – весьма солидное знакомство с немецкой классикой, которое шло скорее не из института, а от папиной редкостной общей культуры.
Позже, до 1948 года, папа работал с пленными в Высоком поселке возле Харькова – там был огромный лагерь, где, кроме немцев, содержались и японец Ямато (на все хозработы хотели брать только его – вместо бригады немцев, хоть и они были далеко не ленивы), и австрийцы, и венгры, и даже венгерский еврей, которого тоже загребли в гитлеровскую армию.
Пленные папу любили, даже сделали ему на прощание собственной работы подарки: письменный стол и резные дорожные шахматы, в которые я еще успел поиграть.
И еще – не чудо, но сильный поступок. Под конец сороковых папа отказывается от работы в МВД, от сытного, просто драгоценного по тем временам офицерского пайка, от блистательных перспектив (был рекомендован на дипломатическую работу) и уходит на тощие гроши – в аспирантуру Харьковского университета. И с 1948 года по 1998, ровно пятьдесят лет, там работает – перподавателем, доцентом, профессором.
Чудом было само присутствие такого человека на харьковском филфаке – филфаке, который студенты характеризовали осторожно как мертвый факультете, а папа чаще называл клоакой (о нет, не хочу обижать замечательных людей, работавших с папой и меня самого когда-то там учивших, но атмосфера была именно такова!).
Что думает, он говорил прямо и блистательно. Во время какого-то партийного чествования ведущий с восточной паточностью и советским холуйством начал: «Надеюсь, вы не заподозрите меня в подхалимстве…» А папа с места громко говорит: «Как знать, может, и заподозрим». Оратор осел, и на этом речь его скончалась.
А когда одна дама объяснила чье-то странное поведение внематочной беременностью, тут же последовало: «Нет, это просто внемозговой интеллект».
Думаю, что чудом была и та стойкость, с какой он встретил в 1997 году смертельную болезнь мамы: две или три недели болел, узнав диагноз и стадию, а потом – почти два года помогал мне маму лечить (он собрался с силами и верил в выздоровление; как не вспомнить мысль Александра Слепакова, что умению верить у этого поколения атеистов нам бы да поучиться), в самом конце, почти уже восьмидесятилетний человек, вместе со мной не спал ночи, и не было у него в глазах (не могу доказать, просто знаю, что не было, видел все с полуметра) этой такой страшной и такой обычной у людей просьбы – хоть бы уже все закончилось…
Осенью 1999 года, тут же после маминой смерти, я принял давнее приглашение работать в Польше, и мы с оказией совершили 26-часой бесперерывный переезд, который папа тоже выдержал стоически.
В Польше мы жили сначала в Быдгоще (1999-2001), потом в Торуни (2001-2006. Я думал, что мне там будет поинтереснее, но выгадал я весьма немного), потом, с осени 2006 года, в Варшаве, где папа и умер в 2008 году и где на еврейском кладбище похоронен.
Папа писал в Польше статьи, хотя и совсем немного: не было доступа к архивам, ослабело зрение. Зато много думал и неоценимо (и часто не ценимо мной) мне помогал – просто своим присутствием, мудрым словом, а иногда и сказкой. Рассказывал мне сказки про кроликов (особенно в 2003 году, когда у меня случались многодневные мучительные приступы головной боли и я просто лежал пластом, а папа сидел рядом в кресле), а потом как-то незаметно перешел на бегемотов, у которых оказался исключительно богатый, разработанный в деталях фольклор. Однажды я спросил, какие у бегемотов фамилии, и молниеносно последовало: Трясино-Залихватский.
И в эти же годы папа составил, откомментировал и снабдил предисловием сборник своих главных работ. И вот еще чудо: он закончил многолетнюю возню с этой книгой за два дня до падения, за 9 дней до смерти – все успел, подобно архитерктору Монферрану, умершему сразу же после постройки Исакиевского собора.
Потом я по папиным указаниям и планам полтора года делал этот, как оказалось, двухтомник и чувствовал себя так, будто папа нарочно продлил наше практически прямое общение, чтобы скрасить мне самую печальную пору.
А когда я думаю, почему мне, видевшему горе и потери, все равно было так нечеловечески трудно, приходит один ответ: папа никогда меня не обманывал – и не обманывал других. Ошибался, бывал чудовищно непрактичным, почти ребенком, обманывался сам, многое распознал в этом самообмане в последние годы, страдал, но в крови у него, вольно перифразируя Роберта Бернса, просто не было той капли, которая бы лгала: не помню случая, когда я бы почувствовал в его поступках или словах какую-нибуль фальшь, хотя бы самую тонкую корысть, почувствовал, что он перестал быть собой. А вместе с его редкостной внутренней сохранностью, с его провидческой мудростью, умением и интеллектуально, и интуитивно схватить самую глубокую суть человеческих отношений (однажды по двум-трем услышанным от меня абсолютно невинным и незначительным на беглый взгляд фактам назвал причину одной депрессии – диагноз, который впоследствии клинически подтвердился), с умением, ни на что в бытии не закрывая глаз, уверенно жительствовать на высших этажах своего существа это производило такое впечатление, будто при папе заново рождаешься, ибо открываешь совершенно новые стороны собственного я – занятие, которое и сегодня меня завораживает, но в котором папа – едва ли умышленно – давал неоценимую помощь, далеко выходящую за рамки штатных родительских обязанностей.
На фотографиях (сверху вниз и слева направо): вторая половина 1940-х; в Гаграх, с женой, Галиной Васильевной Черемисиной, 1962; на отдыхе в Железноводске, 1963; в 1949 году; с коллегами, 1967; 1970-е годы
Уважаемый Геннадий Моисеевич! Я была студенткой Моисея Горациевича. Позже он написал отзыв на мою диссертацию.