Елена Кучерова. Начало пути

lialiaС Лялей (Еленой Ивановной Клавсуть, в девичестве Кучеровой) я познакомилась в начале 80-х, и через несколько лет она передала мне свои материалы. Они по разным причинам не вошли ни в сборник издательства «Советский писатель» «Доднесь тяготеет» (1989) – лагерные воспоминания двадцати трёх женщин- узниц– ни во второй, о лагерях Колымы (2004). В 2010 г. Ляля умерла, и только теперь, публикуя часть её воспоминаний, я могу исполнить свой долг перед её памятью.
Родилась Ляля в 1926 году, предположительно, в Пскове. Мать – хирург, отец – школьный учитель, воевал, начиная с первой мировой войны, был арестован как белый офицер и умер в заключении от пеллагры.
Во время войны Ляля не смогла эвакуироваться и осталась с тётей в оккупированном Пскове. Свободное владение немецким языком и рано проявившиеся театральные способности определили её судьбу. Она полюбила молодого немца, Генриха Коха,
военного музыканта, и в 1944 г. он отвёз восемнадцатилетнюю жену к родителям в Берлин, где у них родился сын Петр.
В 1948 г., приехав в Восточный Берлин, чтобы узнать хоть что-нибудь о судьбе матери, она была арестована и за брак с немцем приговорена к 10 годам исправительно-трудовых лагерей и 3 годам поражения в правах. Тогда в лагеря попадали даже те женщины,
которые вышли замуж за немцев вскоре после революции.
За 9 лет Ляля прошла более 20 лагерей, Мать умерла. Единственным лучом света в эти годы мрака и страха был лагерный театр, в нём она не только играла, но иногда и ставила спектакли. Руководил им Александр Осипович Гавронский*, ставший на долгие годы её старшим другом и наставником.
В лагерном театре она встретила Сергея Клавсуть, и после освобождения они поселились в Тирасполе, где создали народный театр-студию, растили дочь Татьяну, ныне живущую в США, потом внучку.
За годы работы в Тирасполе через их театр прошло несколько поколений любящих и помнящих её тираспольчан. Ляля много занималась поэтическими переводами, рисовала, давала уроки, написала повесть на немецком языке.
Генрих приезжал повидаться с ней и Петром, они тоже побывали у него в гостях. После смерти Сергея и Петра она уехала
уехала в Германию, и там прошли её последние годы.

Кира Теверовская
__________________________________
*А.О.Гавронский ( )

Елена Крикунова. Начало пути

Сквозь страх и мрак шагнули ко мне люди, спасшие мою душу и тело. Будущего не было, прошлое растоптали, осталось настоящее, в котором нужно было существовать. Они, шагнувшие мне навстречу, поддержавшие, поверившие в меня, дали мне возможность жить.
Ани предложила мне пойти в КВЧ. Не помню, как мы познакомились с нею. Была она небольшого роста, довольно ширококостная, с приятным розовым лицом, алыми губами, красивыми глазами орехового цвета, с чудными белыми зубами, часто светившимися в её милой, весёлой улыбке. Не верилось, что ей около пятидесяти лет. Немка, она попала сюда по недоразумению. Почти не знала русский язык. Очевидно, ей сказали, что я владею немецким, и она первая подошла ко мне.
Уже больше месяца мы находимся на Ракпасе. Мы ‒ это группа молодых красивых девушек и женщин от 20 до 27 лет, привезённых этапом из Кылтова, «монастыря», где сейчас организован лагерь. Собственно, организован он давно, а когда-то, чуть ли не в начале революции, каким-то купцом был построен монастырь для его дочерей ‒ так гласит легенда. По иронии судьбы, я побывала в Кылтове трижды, не считая приезда с агитбригадой; это был мой первый северный лагерь, из него же я и освобождалась. В феврале 48-го меня увезли из Кылтова в Ракпас. В январе 55-го нас опять, правда, с неохотой, везли в Княжпогост на пересуждение.
Освободили меня 23.01.55-го. Семь лет прошло в лагерях Коми АССР, 9 месяцев прошло в тюрьмах Германии, заквагонах, лагерях Белоруссии. Ракпас после Кылтова показался нам раем, на Ракпасе для каждого было отдельное место на нарах ‒ в Кылтово мы спали на общих нарах, так как нас было слишком много. Здесь были даже матрацы, подушки, подголовники, там же ‒ голые доски.
Пригнали огромный этап из двухсот женщин, в основном, молодых, в основном, осуждённым по бытовым статьям. В Кылтово мы работали на лесоповале, на земляных работах, на полях, чистили дороги от снега, копали глину, разбивали навоз. В Ракпасе были цеха, я попала на несколько дней в ковровый, потом ‒ в гончарный цех.
В это время у меня было две подруги: Лёля из Белоруссии и Лида из Харькова. Лиду взяли работать в лазарет, а с Лёлей мы вместе работали в гончарном цехе. По дороге из Белоруссии в Коми АССР я простудилась и во второй раз в жизни оглохла. Работая в гончарке, ожидая конвоя (гончарка находилась за зоной, в глиняном карьере), мы ложились вздремнуть в остывающие печи для обжига. Там было очень тепло, а кирпичи были даже горячими. Вот этими кирпичами, очевидно, я и прогрела уши, и глухота понемногу отступила.
Я огляделась немного, немного попривыкла и решила пойти с Ани в КВЧ (культурно-воспитательная часть). Ани уже рассказала обо мне Александру Осиповичу. Решение пойти туда пришло не сразу. Я не очень доверяла своим способностям, почти потеряла веру в себя, в свои силы. Ещё не пришла в себя от потрясения после ареста, от насильственной разлуки с сыном, которому было только два года, от разлуки с мужем, от страшных условий жизни, которые были тем более неожиданны, что до сих пор я жила в окружении любящих меня людей и, несмотря на войну и, может быть, в силу своего жизнерадостного характера, не очень замечала тяготы жизни. Сейчас удар судьбы выбросил меня из чистой и тёплой квартиры в выгребную яму. Лагеря в Белоруссии, холодные и голодные; тюрьмы, переполненные людьми, так что спать приходилось не только под нарами, но и на полу посреди камеры, вплоть до параши; холодные пульмановские вагоны, в которых везли не только политических, не только бытовиков, но и воровок, бандиток, убийц.
С детства я мечтала о театре. В первый раз я выступала во втором классе ‒ в «танце снежинок». Мы танцевали посреди зала. Это было весною, но за окнами почему-то летали настоящие снежинки. Поставила танец моя первая учительница Софья Константиновна. В третьем классе мы поставили пьесу. Я была похожа на мальчика и играла роль мальчика. О чём говорилось в пьесе, забылось, но после этого дебюта я стала признанной актрисой и играла на сцене все последующие пять лет, которые училась во 2-й школе города Пскова.
И вот я так же беспомощна и завишу от других, как в детстве, только тогда окружали меня чудные, любящие люди: мама, нежная и ласковая, отец, умный и строгий, учителя, внимательные, заботливые, казалось, всё знающие. А тут ‒ одна верная подруга, как старшая сестра, Лида ‒ и масса незнакомых людей. Среди них блатные, больные, жестокие, грубые, грязные.
До прибытия нашего этапа женщин в Кылтово было не много, мужчин больше, но многие из них еле-еле ходили ‒ «доходяги», как их называли. Маленький чистый лазарет был переполнен. Из 200 человек вновь прибывших какая-то часть тоже заболела, и теперь лежали они по двое на узких койках лазарета. Мне дали из-за худобы и глухоты категорию 3-б, без вывода на лесоповал. Благодаря глухоте я не слышала страшного шума, производимого двумястами женщин в помещении, в котором в крайнем случае можно было разместить 100. Шумело в моих ушах море с его приливами и отливами. Лида говорила мне в самое ухо, и тогда я кое-что слышала. Но о театре нечего было и думать, и даже петь я перестала, хотя в последнем этапе именно песни помогли мне.
Почему-то фамилии многих блатнячек оказались на «к», а я попала с ними в один вагон. Конечно, очутилась на нижних нарах, прямо рядом с парашей ‒ пришлось лечь головой в другую сторону. Со мною рядом лежала Таня Кутушкина, девушка-бытовичка, осуждённая то ли за опоздание на работу, то ли за растрату на 5 лет. Она и заботилась обо мне, беспомощной в этой новой жизни. А Лида и Рая были на «б» и оказались в другом вагоне.
Открылась дверь нашего вагона, вскочили в него несколько конвоиров в белых полушубках, один из них крикнул: «Встать!» Все построились с двух сторон у нар. «Руки поднять за голову и бегом!» ‒ указал он в нашу сторону. Мы пробежали четыре шага до противоположных нар. «Назад! Ложись!» Никто ничего не понимал. Стояла мёртвая тишина. На улице мороз, печка посередине, буржуйка, еле теплилась ‒ хорошо, что хоть дверь вагона закрыли, всё-таки январь на дворе. «Если кто-то посмеет своевольничать, ‒ насколько я могла расслышать, кричал старший конвоир, ‒ наденем смирительные рубашки!»
Я уже начинала заболевать: в ухо кололо, есть не хотелось. И слава богу, так как давали рыбу с кашей (часто холодной) или плавающей в каком-то сладковатом супе. Я никак не могла привыкнуть к этой пище и потому ела в основном хлеб, паечку 500 граммов в день. Иногда немного пила, но вода была холодной, а ухо кололо. Кормили три раза в день, но ужин так опаздывал (пересыльная тюрьма была тоже переполнена), что иногда его приносили в 11 ‒ 12 часов ночи. Я похудела очень. Недаром муж при свидании, когда в подвале тюрьмы передавал мне сына и когда мальчик не узнал меня, а я спросила: «Вы ему обо мне не рассказывали?», ответил: «Ты очень изменилась за эти два месяца, Ляля».
Изменилась. Но всё ещё пела. Пела в первой камере КПЗ, пела, если просили соседки по камере или мужчины, в стене подвала просверлившие дырочку к нам и слушавшие у этой дырочки. Обыкновенно и конвоир в коридоре ничего не говорил, хотя петь в КПЗ запрещалось, а просил: «Пой ещё!». А потом в камеру привели молодую прелестную женщину, Ольгу Корвин-Круковскую. Как она пела! Знала наизусть много опер. Ольга, когда вошла в камеру, так же, как Ани Кольб, потянулась ко мне, выделив из четырёх тут сидевших. Полурусская, она вернулась в Германию с матерью-немкой где-то в двадцатые годы, совсем крошкой. Сейчас ей года 32, она маленькая, смуглая, изящная.
Мы говорим, говорим по-русски. Две немки, Урсула и Элизабет, и чешка Ирена ‒ наши друзья по несчастью. Оказалось, что Ирена подсадная утка: её выпустили, а меня вскоре увезли. Следствие, продолжавшееся две недели и состоявшее из двух допросов и подписания показаний, закончилось. Ни 23-летняя красивая и милая журналистка из Магдебурга, написавшая три или четыре репортажа в нацистской газете и за один из них попавшая в немецкий концлагерь, а теперь сидевшая здесь в КПЗ; ни сорокалетняя, вернувшаяся из Западной Германии к семье и попавшая под арест женщина, которую Урсула вынула здесь из петли; ни Ольга, дочь дворянина и царского офицера, внучка днепропетровского губернатора и родственница известных русских учёных, ‒ не знали, ни в чём их обвиняют и за что они арестованы, ни что их ждёт.
Мы расстались. Спасибо им за душевное тепло, за первые утешения, когда меня после первого допроса, который вёл сперва пьяный старший лейтенант, матерившийся на каждом слове, а потом сменённый другим, и когда я отказалась отвечать на вопросы, ввели в эту подвальную камеру под двухэтажной виллой под Берлином. Первые мои слова были: «А дома у меня двухлетний сын…» ‒ и рыдания.
В два час ночи новый допрос: пьяный майор кричит о красивой жизни, машинах, изменах… Вначале испуг, страх ‒ и вдруг полное спокойствие, презрение и отчуждённость. Хорошо хоть не били.
На стене камеры надпись: «Прощайте, иду на расстрел». Вызвали. Не вызывали уже много дней. Сказали, что проверили показания, и вдруг спросили об отце. Я старалась не говорить лишнего, не сказала и о том, что папа был арестован в 1939 году. Оказывается, вызывали мужа, сказали ему, что еду к матери, видно, допрашивали, и, может быть, он что-то сказал об отце. А может быть, запрашивали Псков. Следователь другой: капитан, мягкий, улыбающийся. Переводчик тоже улыбается, протягивает записку от мужа. В ней несколько слов о том, что привёз какие-то вещи. По этому поводу его якобы и приглашали. Пишет, что меня везут к маме. Лгут они классно. Только потом поняла, что муж только что был здесь. Его вывели в одну дверь, а меня ввели в другую. Допрашивают. Скупо говорю об отце. Понимаю, что всё о нём знают. Что ж, офицерская дочка… Пишут, велят подписать, потом: «А ваш муж лучше вас». ‒ «Однако за него вы меня и судите». Начинают объяснять, что, может быть, скоро вернусь, потому что через несколько лет Германия будет нашей республикой. Чего хотят от меня, не пойму. Все бумаги, что были со мной при аресте: письмо подруги, адреса в записной книжке ‒ сумела уничтожить и бросить в туалет, на допросах не назвала никаких имён, чтобы не тянули за ниточки, не выдумывали. Помню, молодой старший лейтенант, мой следователь, всё заставлял признаться, что частная гимназия, которую мы силами учеников и учителей организовали и в которой училась во Пскове, ‒ шпионская школа. Когда не хотела подписывать, не соглашаясь с формулировкой заключительной части, призвал он второго следователя. Оказалось, это «земляк»: «Ай-яй-яй, ленинградка! Придётся подумать в изоляторе». Видела я этот изолятор. Мы по ночам иногда убирали кабинет, заглянули в изолятор: сырая камера, на полу вода. Бессмысленно сопротивляться. Подписала. Увезли в Верден. Опять подвал, длинный коридор, открываются и закрываются за тобой три двери, каждая на замке. Заперли в одиночке. «Сегодня ночью приду к тебе», ‒ сказал потихоньку конвоир.
Испугалась, затосковала, молилась ‒ к вечеру перевели в общую камеру. В ней четыре женщины. Как и в предыдущей тюрьме, нары без матрацев и подушек, одеял тоже нет ‒ голые доски. К окну камеры иногда подходят солдаты, что-то передают трём женщинам. Они сидят за крупное хищение, очень крупное, проходят по одному делу. Одна, старуха, заведовала баней; другая, видимо, работала в магазине заведующей, жена офицера; третья ‒ молодая женщина по имени Шура, продавщица этого магазина. Ссорятся, выясняют отношения, получают в окно передачи, волнуются, сколько получат сроку, о чём-то шепчутся с солдатами, видимо, украдкой пробирающимися к окну. Иногда отдают нам с Идой свою баланду и очень удивляются, особенно старуха, как это мы её не едим.
Кормят очень плохо. Едим мы из консервных банок. Ида ‒ молодая женщина, немка из России, сильная, спокойная. У неё тоже где-то у соседей остался двухлетний ребёнок, девочка. Мой мальчик хоть с отцом, дедушкой и бабушкой, а её девочка у чужих людей. Чистим иногда картошку, разговариваем с Идой, хотя я больше молчу: несимпатичны проворовавшиеся офицерши. Ждём суда, надеемся, что не получим очень уж большой срок. И вдруг новость: расстрел отменён, но сроки увеличены до 25 лет. Приснился сон: вокруг горы, сижу на земле. За столом отпировали. Муж сидит и пьёт вино. Я плачу и говорю: «Вот, ты пьёшь вино, а мне завтра дадут десять лет! Сказали, что 10 июня ‒ суд. Иду уже привели в ту же камеру ‒ десять лет». Я после сна тоже убеждена: дадут десять лет. А мне 21 год. Уже шесть лет я не видела маму, восемь ‒ отца. Его уже нет в живых. Вероятно, в сентябре 41-го он погиб.
Тогда мне тоже приснился сон. Я вхожу в церковь, а посредине стоит гроб, и в гробу мой отец с пробитой головой. В церкви никого больше нет. Очевидно, тогда он и умер, в конце сентября 1941 года, освобождённый, но совершенно беспомощный. Не найдена ни могила его, не установлена дата смерти. Сломался человек, был сломлен, весёлый, черноволосый, зеленоглазый, не нашедший применения ни своему уму, ни своим силам. Смотрит теперь с фотографий красивое умное лицо, смотрит внимательно и советует: «Где трудно дышится, нужно проветрить помещение».
Помещение, в которое привели на суд, маленькое. Когда вели по коридору, увидела стоящего лицом к стене худого, измождённого человека с обритой головой, скорбные тёмные глаза скользнули искоса по мне и рыжему автоматчику сзади. Ввели в комнату с решёткой на окне, на первом этаже, посадили на стул посреди комнаты, автоматчик сел сзади, справа. Передо мной барьер, за ним стол и стул. В углу за маленьким столиком лейтенант в очках, секретарь ‒ он всё время потом писал. Вошёл пожилой майор. Вот и весь трибунал 18-й воздушной армии, судивший меня. Что ж, их было трое, считая конвоира. Прочли обвинение. Майор спросил, согласна ли. Сказала, что нет, так как всё, в чём меня обвиняют, связано с замужеством, а в нём я не обвиняюсь. Не обратил внимания. Спросил, прошу ли последнего слова. Сказала, что прошу принять во внимание мою молодость: в период совершения «преступления» мне было 15 ‒ 18 лет. Вывели в коридор. Через пять минут ввели обратно и объявили приговор: 10 лет исправительно-трудовых лагерей и 3 года поражения в правах. Я усмехнулась. Майор, почувствовав насмешку, как бы оправдываясь, сказал: «За такие преступления теперь дают 25 лет». Шёл июнь 1947 года.
Увели в ту же камеру.
Смешно: при обыске отобрали всё, и всё-таки я сохранила маленький чёрный карандаш, которым подкрашивала свои светлые брови. Без зеркальца подкрашивала каждое утро. А тут у Шуры зеркальце. Глянула на себя: худое, совсем детское лицо, смешно подкрашенные брови, сухие грустные глаза. Заплакала. Ида гладила мою голову, а мне казалось, что жизнь кончена.
На другой день открылась камера, и к нам вошёл новый комендант тюрьмы. Спросил, какие жалобы. Что-то говорила старуха. Мы попросили, чтоб нас кормили из мисок, а не из банок. Потом Ида попросила, чтоб ей привезли ребёнка и вещи. Осмелела и я, попросила, чтобы и мне привезли ребёнка. Комендант спросил, есть ли у меня какие-нибудь вещи. Ответила, что меня арестовали на улице, а в передаче, которую мужу разрешили один раз, не было обуви. Моя же почти сносилась. Комендант сказал: «Пишите письмо» и добавил, что Иде они смогут помочь, раз ребёнок находится у соседей, а со мной сложнее: ребёнок находится у отца, и он может не отдать. Я уже знала, что мне не вернуться обратно, знала, что одинокая мама будет страшно переживать моё несчастье, и решила, что ей будет легче перенести его, если рядом будет маленький внук.
Нам дали карандаши и бумагу. Я написала, чтобы мне привезли кое-какие вещи, на чём особенно настаивал капитан, наш новый комендант, с появления которого нас всё-таки стали кормить из мисок, хотя похлёбка не изменилась.
Когда писала о мальчике, очень волновалась и написала мужу так: «Если ты меня любишь, ты отдашь мне сына». А сын стоял перед глазами: хорошенький, весёлый, шаловливый, с огромными голубыми глазами, длинными ресницами, похожий на девочку. Когда мы с ним гуляли, меня всегда спрашивали: «Как зовут вашу девочку?» А когда бабушка сшила ему новые бархатные штаны и он на прогулке вдруг улизнул от меня и пошёл в обратную сторону, какой-то мужчина вдруг закричал мне: «Девочка, девочка! Ваш брат убегает». Я поймала смеющегося «брата», и мы чинно пошли рядом. Он любил убегать. Иногда заходил в заросли высокой травы и сухого кустарника в парке, я шла за ним и однажды спряталась, и он, потеряв меня из виду, чуть не заплакал, увидев же, засмеялся и тут же помчался дальше. Любил всё прятать, но всегда помнил, что и куда спрятал. Если спрашивали, сразу же приносил спрятанную вещь. Он почти никогда не плакал, просыпался весёленький, ел хорошо. Я учила его молиться на ночь, и он молился и за папу, и за бабушку, и за дедушку… И за радио, и за шкаф. Я всегда приносила ему какую-нибудь игрушку, а он к вечеру разбирал её и ждал деда. Как только дед появлялся с работы, он ту же брал его за руку, усаживался к нему на колени, и дед собирал ему разобранную игрушку, чтобы назавтра всё повторилось сначала. Он не любил стричься и страшно плакал в парикмахерской. Мы ходили в разные парикмахерские, потому что он так орал, что было стыдно приходить туда во второй раз, хотя иногда и приходилось. Когда мы выходили, я спрашивала: «Тебе было больно?» ‒ «Нет». ‒ «Стыдно теперь?» ‒ «Стыдно». ‒ И плакал ещё горше. Потом, в тюрьме, он очень боялся докторов (у них тоже были белые халаты, как у парикмахеров).
Говорил он в свои два с небольшим года очень хорошо и всё понимал. И вот теперь его лишали либо отца, либо матери. Потянулись долгие дни ожидания. Наконец в конце июня Иду вызвали наверх, и мы через окно услышали детский голос: Иде привезли Эрику. На другой день их увезли. Дни шли. Я уже перестала надеяться ‒ и вдруг… Меня вызывают наверх «с вещами». Вещей у меня не было, но это означало, что назад я уже не вернусь.
Оперуполномоченный Соколов (или Никитин, забыла), когда меня ввели в кабинет, где кроме него был ещё один офицер, осведомился о моей фамилии и сказал: «Мы привезли вам ребёнка». ‒ «А муж приехал?» ‒ «Да. Мы даём вам свидание на десять минут, но если вы заплачете или скажете вашему мужу, что арестованы и осуждены, не видать вам вашего ребёнка, как своих ушей».
Я всё поняла. Опять меня повели вниз. Коридор был длинный, казалось, ему не будет конца. Был поздний вечер, почти ночь. За одной дверью послышался детский голосок. Во мне всё оборвалось, но нужно было соблюдать жестокие правила игры. Я вошла в комнату. Лицо мужа спокойно, он сдерживается. На руках малыш, аккуратненький, нежный, в белой маечке и жёлтеньких трусиках в красную клеточку. Их сшила бабушка. Он не понимает, зачем он здесь, просит отца уйти. Не узнаёт меня: не видел два с половиной месяца. Сегодня 3-е июля, день рождения моей свекрови. Два года назад в этот же день я вернулась с младенцем из Чехословакии. Я говорю сквозь слёзы, что ребёнку не говорили обо мне. Муж целует меня и говорит, что я очень изменилась. Мы садимся на длинную деревянную скамью, вокруг стоят чемоданы и сумки, я спрашиваю: что это? «Твои вещи». ‒ «Зачем так много?» ‒ «Пусть всё будет в одном месте». ‒ «В каком месте?» ‒ У окна стоит ухмыляющийся переводчик. Мальчик обнимает отца за шею. Я не беру мальчика: пусть побудет с отцом, бог знает, увидятся ли они когда-нибудь. Так много нужно сказать друг другу, но говорим совсем не о том. Муж спрашивает: «Что? Как?» ‒ «Я ничего не имею права тебе сказать», ‒ всё-таки сказала я, рискуя, но он ответил: «Я всё понимаю». Разговор не клеится. Я говорю: «Женись» ‒ в надежде, что он поймёт безвыходность моего положения. Он отвечает: «Ну, что ты…» Молчим. Минуты бегут. Спрашиваю, привёз ли он мне обувь. Оказывается, привёз сапожки, а туфли ещё в прошлый раз, две пары. Мне их не отдали. У переводчицы там, видно, была нужда в них. Была там маленькая толстушка ‒ ей, видимо, и пригодились. Подступают слёзы от бессмысленности всего происходящего. Входит офицер. «Свидание окончено».
Муж спрашивает, куда отнести вещи. Выходит в коридор. Ему отвечают с нагловатой усмешкой: «Не беспокойтесь, у вашей жены впереди много времени». Он уходит в одну сторону, нам указывают в противоположную. Оглядываюсь: он уходит не оглядываясь. Мальчик не плачет, держит меня за руку. Я беру чемодан, и нас отводят в одну из комнат на первом этаже. Идём за другим чемоданом, потом за сумками ‒ всего пять или шесть мест. За нами закрывают дверь…
Когда закрылась дверь вагона, я с тоской подумала, что столкновения с блатными не избежать после моего трибунного выступления там, в камере. Всего можно было ожидать сейчас.
В камере стало попросторнее, ушёл этап, и мы смогли устроиться на нижних нарах, правда, недалеко от огромной параши, на которую всегда была очередь. Её выносили по утрам на палках мужчины-заключённые.
Мы ‒ это Рая-евреечка из Белоруссии, осуждённая по бытовой статье, Лида и я, привезённые из Германии. Ну, а на верхних и нижних нарах, на полу ещё около 200 человек. Этапы уходят и приходят. Иногда в камере относительно тихо. На верхних нарах, где теплее и светлее, лежат и сидят старожилы, некоторые спят, некоторые играют в карты, а некоторые шьют. У них есть и иголки, и нитки, а главное, бритвочки. Во время шмона они их очень ловко прячут. Помню одну молоденькую портниху: она шила кому-то брюки из одеяла. Иногда к нам приходит «воспитательница» и читает вслух газеты. Один раз в день нас выводят гулять в тюремный двор.
Оршанская тюрьма ещё стоит, и каждый раз, когда я еду в Ленинград одесским поездом, я вижу её двор. Стою у окна и смотрю… Всё обрывается и холодеет в душе.
А тогда выскакивали на морозный воздух, вдыхали его с наслаждением после душной, смрадной камеры, и мчались в туалет: параша не для всех, хотя и стараются все как-то отгородиться от других, хотя бы одеялом, у кого оно есть.
Иногда в камеру приносят передачи. Сейчас здесь масса женщин из деревень, арестованных «за колоски». Собирали колоски на колхозном поле: в стране голодно ‒ воруют. За восемь огурцов с колхозного поля ‒ 8 лет. Вышел указ от 7.8.: строго караются воровство, растраты, хищения. Карали за малейшую провинность. Не было, вероятно, семьи, в которой хоть кто-нибудь, хоть по какому бы то ни было поводу не сидел, не познал бы тюрьмы.
И вот дети передали матери буханку хлеба. Мать эта, женщина лет тридцати ‒ тридцати пяти, всё время лежала ничком на полу, отупевшая, как мне казалось, от горя, а может быть, просто опустошённая тоской, отчаянием, голодом. Хлеб она ела украдкой, рвала от буханки, а буханку прятала под собой. И вдруг с «белой половины», с верхних нар, из самого отдалённого от параши места, от окна, отделяется фигура и пробирается в нашу сторону. Это восемнадцатилетняя Тамарка, красивая, сильная воровка. Она подползла к лежавшей на полу женщине и стала требовать «свою», или, вернее, «их» долю. Мать свернулась в клубок и не отдавала хлеб. Тамарка стала вырывать его и угрожать. Борьба шла на виду у плотно лежавших соседок ‒ все молчали. Шума не было: боролись почти молча. Женщина-мать начала сдаваться и потихоньку скулить. И тут я не выдержала. Встав во весь рост на нарах и чуть не стукнувшись головой, я вышла на край и сказала громко, на всю камеру, что это безобразие, что стыдно отбирать хлеб, который дети, оторвав от себя, принесли матери в тюрьму (об этом нам рассказала соседка), что молодой и здоровой легче перенести голод. И ещё что-то в этом духе. Говорила я горячо. Сжавшись в комочек у своего фанерного чемодана, глядела на меня круглыми от страха глазами Рая. Всплеснула руками Лида (она была старше меня на пять лет, ей в это время было двадцать шесть). Она только и сказала: «Лялечка!»
Бандитка отступила, так как молчание в камере ей показалось вдруг грозным. Через некоторое время, по-моему, уже на другой день, с утра (а всё это было вечером, при неярком свете голой электролампочки и падавшем в окно свете прожекторов), подошла к нам блатнячка, воровка, опытная лагерница, худая, лет тридцати пяти, по фамилии Кузнецова. Это была рецидивистка, отбывавшая пятый или шестой срок, «воровка в законе» и теперешняя паханша терроризировавшей камеру банды из семи-восьми человек. «Политические?» ‒ спросила она. «Да». ‒ «Давайте так: мы вас не трогаем ‒ вы нас не трогаете». Политических было трое. После моей горячей речи, очень неосторожной, конечно, к нам подошла милая женщина по имени Маша, полная, красивая. Она была осуждена на 15 лет каторжных работ. Паханша удалилась, потребовав, однако, дань: кусок мыла. А мы познакомились с каторжанкой. Значит, существует и каторга. Маша возвращалась с пересуждения. Искала, так сказать, справедливости. Не нашла. В тюрьме справедливости искать не нужно.
Через день или два был этап. Я попала с Кузнецовой и Тамаркой в один вагон… Они заняли место на верхних нарах у застеклённого и зарешёченного окна. После вторжения конвоиров все притихли. А через день меня «пригласили наверх»: петь. И я пела. Ехали мы около недели, на Север. Становилось всё холоднее: шёл январь 1948 года.
Наконец отворились с грохотом двери вагона, и нам закричали: «Прыгайте, вылезайте!» Когда я подошла, то увидела, что прыгать надо с довольно большой высоты. Как и все, с мешком за плечами, я прыгнула вниз и упала в снег. Было темно и очень холодно. Лаяли собаки. Нас построили, посчитали и куда-то повели. Кузнецова, шедшая рядом, дрожала от холода. На мне было зимнее пальто, которое сняла с себя тётя Нюра, приехав в Хальч за Петей. Она «поменяла» его на моё модное тёмно-синее, «на рыбьем меху». На ногах были тесные валенки: тёти привезли тогда и валенки, но ноги мои немного выросли. Тёти помнили меня: одна ‒ пятнадцатилетней, а другая ‒ двух лет. Тогда я носила 34-й ‒ 35-й размер, а теперь, вероятно, 36-й. Было нестерпимо больно идти в этих тесных валенках. На Кузнецовой худенькая телогрейка и небольшой платок. Она попросила у меня одеяло. У меня было два тоненьких одела, выменянных на хлеб ещё в тюрьме города Торгау. Я отдала ей одно тут же, и она накинула его на плечи. Другое одеяло я ещё раньше отдала Тане.
Светало. Нас подвели к грузовым машинам, рассадили по 30-35 человек в кузова и повезли при 30-градусном морозе за 60 километров от Княжпогоста (станции, куда прибыли) в Кылтово. Машин было шесть. Я ехала, по-моему, в пятой. Как раз за мной стоял конвоир, кутавшийся в тулуп за выступом кабины, и то и дело бил меня в спину, если кто-то громко заговаривал или, по его мнению, как-то иначе нарушал дисциплину. По национальности он был комяк, уже пожилой дядька, безусловно уверенный, что везёт заядлых преступниц. Мы сидели на низких скамейках, плотно прижавшись друг к другу и со всех сторон обвеваемые ветром. Когда подъезжали к Кылтово, перед нами развернулась довольно поэтическая картина: просторы, покрытые чистым снегом, чуть поодаль ‒ леса, раннее ясное утро и кирпичная церковь, обнесённая дощатым, с колючей проволокой, забором. С вышками, на которых сидели «попки». Вышек было, кажется, три. Вокруг лежал посёлок. В нём были и двухэтажные дома, где раньше находились кельи монахинь. А сейчас там были квартиры. Эти дома то входили в зону (лагерь назывался зоной), то отрезались от неё.
О событиях, происшедших здесь недавно, я не знала. Не знала и о том, что здесь был когда-то большой лазарет с родильным и психиатрическим отделениями. Его перевели в Межог, после того как сумасшедшие наркомы возглавили в нём восстание заключённых и убили надзирателей, санитаров, а врачу Малиновской, бывшей заключённой, по приговору отрубили по пальцу на руках. Сейчас лагерь выглядел мирно и очень опрятно: церковь, оранжево-красная, а вокруг белые бараки; деревянный двухэтажный потемневший от времени дом лазарета; дымки из всех труб.
Нам разрешили слезть с машины. Мы прибыли то ли последними, то ли предпоследними. У вахты стояла уже большая толпа народу. На этот раз всех считали и проверяли по документам. Среди проверявших были не только вохровцы, но и две или три девушки, одна из них выкрикивала нас пофамильно. И вдруг другая, когда вызвали меня, бросилась ко мне с объятиями и поцелуями. Оказывается, в Минске, куда я прибыла с маленьким сыном, она ходила в моём лучшем платье на танцы и попала в нём в изолятор. Её звали Аня Черных. Сейчас она работает в бухгалтерии, бесконвойная. В эти недолгие дни в Кылтово она чем-нибудь старалась нам с Лидой помочь. Она помнила, как просто дала я ей своё лучшее платье.
Во время пребывания в Минске я ни разу не ходила на танцы, хотя приглашения в мужскую зону, куда нас водили обедать, сразу стали поступать именно через неё. Очевидно, там она, бытовичка, осуждённая на семь лет, пользовалась определёнными привилегиями. Нас водили в строю на завтрак, обед и ужин, а в субботу и воскресенье выпускали или водили на танцы или в кино. Мы, три матери с маленькими детьми, конечно, никуда без детей не ходили, тем более что на второй или третий день нам выдали сухой паёк на детей, а в столовой кормили ужасно. Я варила на всех, сварила 8 картошек, по две на каждого едока. Малыши ещё кормились грудью, а Пете уже было два года и 9 месяцев. Таня и Клава вдруг заявили, что будут столоваться отдельно, так как нужно делить на три части, а не на четыре, то есть пожалели для меня двух картошек. Паёк поделили, и мы стали питаться отдельно. Я перестала ходить в столовую, чтобы не оставлять ребёнка. Когда я ходила в туалет и выстаивала там очередь, он стоял около туалета и всё время выкликал меня.
Предательство женщин, которым я сделала очень много добра в эти четыре месяца, проведённые в тюрьме, этапах, пересылочных лагерях, совершенно меня обескуражило. Рядом не было близкого человека.
Было не в чем и не на чем варить еду. В кухне топилась кирпичная печка, и вот на углях нужно было сварить кашу в консервной банке или испечь пару картофелин. Всегда там была очередь, а кто понахальней, лез без очереди. Кроме того, не было дров, нужно было присоединяться к тем, кто их приносил, или искать во дворе. Мы каждый день ходили гулять и искали щепки, которых не было.
Мы поставили три кровати вдоль стены в центральном проходе огромной комнаты. В пять рядов с двух сторон стоят нары, не сплошные, а вагонки на четырёх человек. К ночи весь центральный проход заполнялся спящими. Народу было столько, что на всех просто не хватало мест, и спали работавшие на восстановлении тракторного завода женщины прямо на полу, без матрацев, подушек и одеял. Если ночью нужно было пройти на улицу, в туалет (а мне приходилось), то не знала, куда поставить ногу, чтобы не наступить на кого-нибудь. Очевидно, собирали этап, в который и попала Аня Черных, в чём-то провинившаяся, скорее всего, застрявшая после отбоя на свидании в мужской зоне.
Днём в огромной комнате становилось почти пусто. На нарах спала ночная смена, работавшая в малочисленных тогда ещё восстановленных цехах, бродили инвалидки-старухи, не работавшие по состоянию здоровья и из-за преклонного возраста. Одной из них было под семьдесят. Она всё время подходила к нам, ей нравился Петя. Не очень приятная, не очень опрятная, но интеллигентная женщина, она пыталась наладить со мной какие-то отношения, и всё бы ничего, если б я вдруг не заметила, как по её лбу ползёт вошь. Как только она ушла, я бросилась искать в голове мальчика и нашла двух маленьких вшей. Обратилась к врачу. Врач, симпатичная молодая женщина, посоветовала снять мальчику волосы, стала давать ему витамины. И Петя, боявшийся белых халатов и всех врачей называвший парикмахерами, спокойно позволил себя остричь и ходил охотно в санчасть.
Остро встал вопрос о моём питании. Одного пайка, выдаваемого на неделю на двоих, явно не хватало. Друзей у меня не стало, так как Таня и Клава совершенно обособились и даже перестали со мной разговаривать. Только Павлуша, сын Тани, очень крупный для своего возраста полугодовалый ребёнок, обнимал, а иногда и обижал ласкового Петю, называвшего его Лушенькой.
Однажды мне было особенно тошно. Кончались продукты. Об отправке в «детскую» колонию ещё ничего не было слышно. Какая-то женщина, кажется, инженер по профессии, проходя мимо наших кроватей, сказала: «Как вы могли увезти ребёнка из цивилизованной страны, от отца?» Я почувствовала, что силы мои кончаются, но нельзя было плакать. Ведь рядом малыш, которого надо беречь, надо как-то передать маме, как-то спасти. Чтобы скрыть слёзы, я открыла Евангелие, переданное мне мужем при свидании в вещах, которые не обыскивали. Открыла… и вдруг увидела строчки, написанные над главой одного из апостолов мелким почерком мужа: «Я всегда с тобой». Я стала искать дальше. Вот ещё одно предложение, вот третье: «Я дождусь Тебя». Три предложения, в которых были любовь, преданность, забота, вернули мне силы.
Я попыталась и сумела обменять кое-какие вещи. У меня была чёрная шёлковая юбка. Я обменяла её на банку тушёнки и сахар. Когда я вечером дала сыну кусочек сахару, он попросил ещё и, засыпая, спросил: «Мама, у тебя есть ещё одна юбка?» Я успокоила ребёнка. У меня было ещё 10 или 12 платьев из 16 или 18, привезённых мужем. Что-то я уже отдала за то, что мне помогали переносить вещи на этапах и в прожарках, куда нужно было сдавать вещи для дезинфекции, повешенными на кольца. Два шёлковых платья я подарила Клаве и Тане, перед тем как нас отправили из Торгау на этап, но кое-что ещё было. Менять пришлось ещё один раз, потом нас отправили в Хальч, где находился детский дом для детей осуждённых.
Мы ехали впятером. Вернее, пять взрослых и четверо детей. Одна из женщин ждала ребёнка. Нас везли сначала в закрытом грузовике, потом посадили на поезд в зарешёченное купе, потом повели по улицам разбитого Гомеля. Было скользко, холодно. Петя не хотел идти сам, а я не могла взять его на руки: за спиной у меня был тяжёлый мешок. Мой чемодан подхватила высокая воровка, беременная, шедшая рядом со мной. Когда она увидела, что я не в силах нести ребёнка, она подхватила и его. Потом, кажется, всё-таки часть вещей положили на проезжавшую подводу, потому что Таня и Клава с детьми на руках еле двигались. Петя всегда ходил самостоятельно, никогда не плакал, если я была рядом. Что-то не так. Потом оказалось, что я в спешке при высадке плохо засунула ему правую ножку в ботиночек, а он не мог мне объяснить, в чём дело, почему он не может идти.
Наконец мы добрались до маленького лагеря, нас ввели в мужскую зону и повели на второй этаж, в сапожную мастерскую, где и оставили до следующего распоряжения. Сапожник, глянув на мальчика, расхаживавшего по мастерской, намазал кусок хлеба маслом и протянул ему. Дитя подошло ко мне и спросило: «Мама, можно?». Старый сапожник, заключённый (мастеровым в лагере всегда жилось лучше), покачал головою и сказал с горечью: «В таком-то горе, наверное, голодный, ‒ он ещё спрашивает разрешения у матери! Тебе-то, небось, и двадцати нет?» Мне было двадцать один. Я сказала: «Возьми, сынок». Он поблагодарил и взял. Я была счастлива, что ребёнок накормлен.
В дороге нам опять дали рыбу в жидкой каше. Кашу съела с отвращением, рыбу не могла. Хотелось пить. В сапожной стоял бачок с прикованной цепью кружкой. Напилась, Пете дала пить из чашки, которую возила с собой, как и горшочек. Горшочек был обыкновенным цилиндрической формы ведёрочком, на которое он мог сесть, с ручкой. За ручку Петя его носил. А на спине у него висел маленький рюкзачок, куда я клала самые необходимые вещички, какую-то игрушку, кем-то при случае подаренную, и ножницы, которые у меня могли бы отобрать при шмоне (обыске).
Мы расселись на голых нарах, устроенных в виде полатей, на которых, очевидно, спал сапожник и кто-то ещё, кого сейчас не было в мастерской, но тут потребовали кого-нибудь из нас к начальнику. Пошла я, Петя остался с Нюрой, которая несла его на руках. Что-то я отдала ей потом из наших вещей. Начальник, офицер в чине капитана, о котором рассказывали ужасы, сидел за столом в маленькой полутёмной комнате. От кого-то мы уже узнали, что этап, ушедший в сентябре, которым должна была ехать и я с Петей, но была оставлена в госпитале, заболев внезапно крапивницей в очень тяжёлой форме (и потому была отправлена только следующим этапом, в конце октября), ‒ был встречен этим капитаном ужасно. Всех женщин с маленькими детьми, половина из которых были грудными, заперли в подвале, где они пробыли несколько часов и где им не только не дали напиться, не накормили, но где не на чем было сидеть и не хватало воздуха. Их было 10-12 матерей с детьми от полугода до года. Клава с Мишей, как и Таня с Павлушей, не попали тогда в этот этап, так как детям не было ещё полугода. К этому чудовищу я шла с готовым выскочить сердцем. Вошла, поздоровалась и улыбнулась. И вдруг офицер тоже улыбнулся и сказал, что через несколько часов будет грузовик, который отвезёт нас в женский лагерь. А пока велел сопровождавшему меня солдату нас всех накормить.
Лагерь был маленький, кормили неплохо, и мы за долгое время впервые прилично поели. Отдохнули немного и поехали на грузовике в следующий лагерь, который был тут же, в Гомеле. Пробыли мы там, слава Богу, может быть, дня три-четыре. Холодные бараки, злые, голодные женщины, крики, ругань. Хорошо хоть работать не заставляли ‒ я только носила воду из обледенелого колодца. Доставать её оттуда было немыслимо тяжело. Петя стоял в сторонке под ледяной горой, в своей красной вязаной шапочке, в синем с белыми пуговицами пальтишке, в рейтузиках и красных ботиночках. Он ждал, пока его беспомощная и малосильная мама, не приученная ни к какой физической работе, вытянет тяжеленную бадью из колодца, поставит её на край сруба, рискуя свалиться вместе с бадьёй в колодец, перельёт воду в вёдра и со скользкой горушки потащит их в барак. Там дневальная, крикливая толстая баба, даст ей за эту работу место на нижних нарах.
Питались мы плохо, в холодной, узкой столовой. Через короткое время повезли нас в Хальч, и прибыли мы туда 5 декабря 1947 года, в день сталинской конституции. По дороге встретили пешком идущий этап. Деревня Хальч находится в 16-17 километрах от Гомеля. Вот и месили грязь заключённые женщины, у которых в Хальче умирали дети. Женщин отправляли теперь через гомельские пересылки в дальние лагеря на Север, в Сибирь. Среди шедших я увидела Альбину. Я крикнула ей, но вряд ли она услышала. Да и не разрешалось нам разговаривать, разве что конвой был добрый. Узнала уже потом, что её сын Бернд умер, что умер и сын красивой Зины, но Альбертик, славный чёрненький мальчуган, якобы родился больным, когда Зину уже заразили сифилисом. А Бернд был толстеньким здоровячком, я всегда удивлялась, что у маленькой Альбины такой крупный сын. Она прибыла в Торгау после меня, Бернду было тогда месяцев восемь. И вот мы не виделись около трёх месяцев, и ребёнка уже нет. Вернее, нет уже двух детей.
Хальч встретил нас детским кладбищем. Маленькие холмики, маленькие крестики на некоторых. Но матерей не выпускали за зону даже похоронить своих детей на этом «свободном» кладбище. Мы вышли из крытого брезентом грузовика (смотрели из него в щели), остановились около вахты. Опять вызывают по «делам», прибывшим с нами. Вот и моя двойная фамилия. Я, единственная, прохожу и по своей фамилии, и по фамилии мужа. Остальные либо не состояли в законном браке, либо оформили его после мая 1945-го, что, оказывается, всё равно незаконно. Как я узнала только теперь, в 1980-м году, была тайная договорённость с союзниками: всех русских (советских граждан) вернуть в СССР, и брак, очевидно, серьёзным основанием для исключения из этого правила не считался.
Откликаюсь. Представитель 2-й части (так, по-моему, называется отдел, где хранятся наши дела, фотографии, отпечатки пальцев) удивлённо смотрит и говорит: «А за вашим ребёнком уже приезжали». Расспрашивать бессмысленно. Входим в зону. Меня обнимают Лида, Лена, Ида и Эрика. Оказывается, Лида уже отдала свою Габриэлу приехавшей из Харькова матери. Лида родила девочку уже в тюрьме, и я впервые увидела её четырёхмесячной. «И к тебе приезжали, Лялечка!» ‒ «Кто?» ‒ «Медсестра, по поручению твоей мамы». ‒ «Как мама узнала адрес этой колонии, где меня ещё не было?» Молчание.
Потом рассказали, что Лиля, мать Марианночки, испугавших следовавшей одной за другой детских смертей, написала моей маме, военному врачу, майору медслужбы, служившей в суворовском училище в Чкалове, письмо (адрес мамы я дала ей и Лиде с просьбой сообщить, что я арестована и с ребёнком жду отправления в Союз). Лиля писала моей маме: «Ляля в Торгау. Прошу приехать за ребёнком». И указала адрес Хальчи. Мама решила, что меня разлучили с ребёнком, что его нужно срочно забрать. Она тут же собралась в дорогу, но генерал не разрешил ей ехать, предложив от меня отказаться. Мама ответила, что никогда не откажется от своего единственного ребёнка, попавшего в такую беду, и попросила её демобилизовать. Этот вопрос остался открытым, но поехала медицинская сестра Мария Алексеевна, снабжённая мамой деньгами и всеми полномочиями. Приехав, она узнала, что ни меня, ни мальчика в Хальче нет. Лиля просила взять её девятимесячную Марьяну и устроить хотя бы в какой-нибудь не тюремный детский дом. Мария Алексеевна такой ответственности на себя взять не могла. Я ужаснулась поступку Лили. Её мать учительствовала в Нежине, а Нежин гораздо ближе к Хальчу, чем уральский Оренбург. Почему же она не написала своей матери, а написала моей?
На мой вопрос она не ответила, только сжалась вся. Я лихорадочно стала искать выход из создавшегося положения. Решила написать в Ленинград тёте: всё-таки Ленинград был ближе Чкалова. Мы пошли в барак, где в маленькой комнатке с одним окном стояли сплошные нары и сбоку одна вагонка. Здесь спали все «политические» матери, дети которых находились за зоной в детском доме. У всех был печальный вид. Пока ребёнку нет ещё года, они считаются кормящими матерями и могут оставаться в этом лагере. Потом этап. Если ребёнка не возьмут родные, долгая, а может быть, и вечная разлука с ним. Ведь после года детей могут отправить в другой детский дом, а дитя не знает ещё ни своей фамилии, ни имени матери… Три раза в день женщин строем ведут под конвоем кормить детей. Если ребёнку больше года, то свидание разрешается только раз в неделю, в воскресенье.
Вот так обстоит дело у Иды с её чудной Эрикой. У Иды нет родных, и ей нужно всеми правдами и неправдами задержаться здесь, чтобы быть подольше с девочкой и чтобы знать, куда её отошлют потом. Ида сильная, не боится никакой физической работы, работает в прачечной. В Хальче есть и родильный дом.
Устраиваюсь на верхних нарах, ложусь рядом с Лидой. Три дня Петя будет со мною: что-то вроде карантина. Кроме того, праздник и воскресенье. Потом детей заберут в детский дом. Лида тихонько рассказывает новости. Двое детей, которых я знала, уже умерли, другие страшно исхудали. В бараке нет Терезы, очень болен её Вольдемар. За разговорами мы засыпаем, и вдруг истошный крик. Вбегает и падает на нары с душераздирающим стоном Тереза: её Вольдемар умер. Страшно. Тереза похоронит его, если выпустят за зону. А потом будет ждать этапа.
Вместе с Терезой плачем мы все, беспомощные, дважды наказанные, молодые матери, соломенные вдовы. Лида рассказывает, что одну из молодых матерей погнали на этап, едва умер её ребёнок. Не разрешили и похоронить. Она шла среди тех 16-ти, повстречавшихся нам на пути.
Я сразу же отправила письмо в Ленинград: прошу приехать за Петей. Я пишу маме, хотя понимаю, что во второй раз ей трудно приехать. Я понимаю всю сложность обстановки и положения, но также твёрдо знаю, что ребёнок погибнет здесь. И Лида, у которой только что забрали ребёнка, говорит о том, что не выжить ни Артуру, ни Марьянне, ни даже крепкому и сильному сыну Эрики, Францику. Двух-трёх женщин я уже не помню по именам, но и их дети, такие славные, ухоженные в Торгау, где они, хоть и родились в тюремной больнице, но находились в камере вместе с матерью, тоже погибнут в этом детском доме. Здесь нет форточек, детей не водят гулять, все стены пропитаны заразой.
Кормят в Хальче опять из консервных банок. Вместо супа ‒ вода, три-четыре горошинки и рыбьи кости. В детском доме кормят якобы лучше, но кто их кормит, если после года матери могут приходить только в воскресенье? Няньки? Воспитательницы? Вся обслуга ведь тоже голодает и, конечно, тащит. А уж обворовывать детей «преступниц» вовсе не грешно: «Они-то что с нами делали?».
Ненависть царит в этом детском доме, белом доме с колоннами, очевидно, в прошлом ‒ помещичьем особняке, стоящем от деревни примерно в полукилометре, на пригорке над рекою.
Три дня пролетают незаметно. На работу не выводят. В баню тоже не ведут, что очень хорошо, потому что я всегда вбегаю в баню и быстро-быстро окатываюсь водой, изредка мою голову, не промывая этим ужасным мылом свои довольно длинные волосы. Воды дают две шайки, в холодном предбаннике плачет мой мальчик, которого я не беру в баню, так как боюсь простудить. Лида приносит из кухни тёплой воды, и мы быстро купаем его в тазике, имеющимся у Эрны, укладываем спать ‒ и говорим, говорим.
Одна надежда, что письма дойдут быстро. Я отправила их 6-го. Удалось через кого-то бросить их за зоной в ящик. Какие-то связи налажены у всех, всё-таки они здесь уже больше двух месяцев.
Почему-то из Торгау в октябре не было этапа, как было до этого ежемесячно: очевидно, всех переловили. Утором 8-го мы строимся около вахты и, держась под руки, идём, конвоируемые солдатами, на кормление детей. Таня Ковалёва и я несём детей на руках, нас поддерживают с обеих сторон наши товарки по несчастью. Нас много: человек 80 ‒ 90. Разговаривать в строю нельзя. Если кто-то заговорит, начальник конвоя может приказать всем лечь на землю, грязную, холодную, сейчас покрытую тонким снежком. До сих пор нет морозов, дорога тонет в растоптанном снегу, смешанном с грязью.
Однажды конвой так и делает. Ранним утром, в темноте, мы ‒ не ложимся, а садимся на корточки. Это, слава Богу, нам сходит. Проявлена строгость, испытано наслаждение властью, унижены молодые, в основном, красивые женщины, в массе своей интеллигентные.
Первый день в детском доме. Всех прибывших за эти дни, 7 или 8 детей разного возраста, от 7 месяцев до двух-трёх лет (Пете два года и десять месяцев), помещают в одну комнату. В ней стоят кроватки. Стульчики и столики. Я хожу с кормящими матерями пять раз в день: разрешили, пока дети на карантине. Как только прихожу, одеваю его и веду гулять. Гуляем во дворе, это разрешается, конвой за калиткой. Длится прогулка недолго, 10-20 минут, но это три раза в день. Вечером выходить не разрешают.
Теперь ещё нужно покормить. Он страшно скучает, не ест, не хочет есть, так как именно во время еды открывают дверь и кричат: «На выход, строиться!». Ребёнок связывает мой уход с едой и не ест, как бы продлевая время моего пребывания с ним.
Один раз воспитательница, получив разрешение у конвоя, просит меня заменить её на три часа между кормлениями. Я остаюсь. Боже мой, какая это мука! Все восемь плачут, кричат, почти всем им меньше года. Я измучилась, не имея возможности уделить хоть на каплю больше внимания своему мальчику.
Няни нет, делает всё одна воспитательница ‒ днём, а потом ночью дежурят в каждой группе няни. А может быть, и не на каждую группу полагается няня.
Заведующая, гордая, молчаливая, излучающая презрение, терпеть не может нерусских детей. И даже говорит об этом. Медицинский осмотр. Пожилой врач обращается к Пете: «Мальчик, покажи язык». ‒ «Мама, вас илль дер онкель?» Я перевожу. Врач шутит: «Извините, молодой человек, я не знал, что к вам нужно обращаться с переводчиком». Ребёнок очень удивлён, что нужно показать язык, спрашивает: «Как? Так?» ‒ показывая язычок. Мальчик уже многое понимает, но он прекрасно владеет немецким языком ‒ и только учит русский.
Врачи пишут: рахит, какие-то ещё заболевания. Я огорчена. Девочки объясняют мне, что пишут много заболеваний, причём лишних [пропуск в тексте ‒ ред.]. Я смотрю на Эрику. Она старше Пети на 1-2 месяца. Славная крепышка. Похудела, но ещё весёленькая, её все любят. Когда Петя перейдёт из карантинной в старшую группу, они опять подружатся, как в Торгау, надеюсь я. А Францик совсем сдал. Как он умело отбирал у Пети игрушки в Торгау, как бегал, какой был неуёмный. Эрика-старшая так гордилась своим красивым мальчиком, умненьким, бойким, лукавым… Я вижу сидящий скелетик, поднимающий почему-то вверх механически то одну, то вторую ручку. Мне больше чем страшно.
Петя не хочет меня отпускать. Я ставлю его в кроватку, он плачет и говорит: «Мама, ты уходишь. Оставь мне хоть Марию». Я оставляю ему маленькую иконку Девы Марии, ею я благословляла его каждый вечер. На другой день мальчик ещё более грустен. Я хочу переодеть ему рубашечку, и вдруг вижу на его тельце огромное лиловое пятно от всей пятерни. «Тебя били?» ‒ «Да». Ребёнок плачет. Я в ужасе. Вспоминаю грязную няньку, черноглазую, юркую ночную дежурную, которая кричала мне накануне, что «мальчишка ничего не понимает». Она, очевидно, белоруска, и, конечно, ему трудно её понять. Что же делать? Жаловаться некому. 13-го у ребёнка начинается понос и рвота. Я прибегаю в зону, плачу. Советуют, чтобы попросила у бабушки, одной верующей старушки, освятить воду. Отдаю последние три рубля. Несу этот стакан с водой сыну. Ему становится как будто полегче, но на другой день всё возобновляется. Рвота и понос, диспепсия. 14 декабря, в воскресенье, мне говорят на выходе из зоны: «Сегодня вы идёте один раз, а потом 21-го». Я не вижу дороги от слёз. Прижимаю к себе мальчика и молюсь, молюсь.
Идём назад. Отчаяние моё достигает предела. Подходим к вахте, я стою опустив голову, но чувствую, что кто-то смотрит на меня. Поднимаю голову и вижу: на крыльце вахты стоят две мои тёти, из Ленинграда и Пскова: тётя Нюра и тётя Саша. Саша плачет, Нюра машет мне рукой, показывает, чтобы я не плакала, качает головой. Спросить ничего нельзя ‒ нельзя разговаривать. Нас впускают в зону. Я бегу на вахту и через окошечко, не поздоровавшись, спрашиваю только одно: «Вы Петю возьмёте?» ‒ «Мы за ним приехали», ‒ говорит тётя Нюра. На вахте мне вручают передачу. Я мчусь разыскивать начальника лагеря, нахожу его в парикмахерской. Его бреют. Прошу его подписать заявление на разрешение выхода в детский дом для передачи сына и его вещей приехавшим родственникам. «Девочка, ‒ говорит большой и полный старый военный, ‒ может быть, ты подождёшь, пока меня побреют?»
Жду. Разрешение подписано. Мальчика и его вещи можно отдать родным, мои ‒ нет. Но зачем мне столько вещей? Зачем беличья шубка, нарядные платья? Девочки накручивают, надевают на себя мои вещи, мы выходим на вахту. «Кучерова-Кох, выйдите из строя!» ‒ «У меня разрешение».
Я иду в последний раз в этот белый дом, чуть не ставший могилой для моего сына. Нужно сразу оформить небольшие формальности. Петя стоит в кроватке. Ему уже сказали, что «приехала бабуся». ‒ «Не хочу к бабусе». Но я быстро одеваю его. Есть он не хочет, но, видимо, девочки всё-таки его покормили, пока я разговаривала с завхозом о возможности передачи моих вещей. Завхоз не заключённый. Совсем недавно он гонял нас вниз, к реке, за корягами, которые лежат на берегу и которыми отапливают детский дом. Одна из только что родивших женщин не могла нести эти тяжёлые мокрые коряги. Он разорался, и я его пристыдила. А теперь вот нужно обращаться с просьбой. Не отказал! Я отдала все вещи тёте Нюре. Её пропустили за ребёнком в вольный детский дом одну. Мы с ней поменялись нашими пальто. У неё настоящее зимнее, даже с воротником. Ей же я принесла и одетого, как на прогулку, Петю. Она ловко подхватила его, плачущего, и тут же ушла. Из окна второго этажа я видела, что во дворе он уже что-то ей говорил, размахивал ручками. Я смотрела им вслед. Старуха-уборщица промолвила, проходя мимо: «И слезинки не проронила. Велико, видно, горе».
Но горе было бы, если бы они не приехали за ним. В этот же день они купили саночки и 16 километров везли Петю на железнодорожный вокзал. В Гомеле сели на поезд: Саша ‒ во Псков, а тётя Нюра с ребёнком в ‒ Ленинград. Ещё в вагоне мальчик вспоминал маму, а потом стал называть тётю Нюру мамой, как и её дети, среди которых была девочка младше Пети. А я разлучилась с ним на 7 лет и полтора месяца. За это время я один раз виделась с ним ‒ летом 1951 года, в последний приезд моей мамы.
Это было опять в Кылтово. Я работала дневальной в бараке бесконвойных и руководила драматическим коллективом. Репетиция в тот вечер окончилась поздно. Незадолго до этого в нашей колонии был переполох. Почему-то колонию приехал проверить сам Ключкин. Полковник Ключкин был начальником всего Севжелдорлага. Перед его приездом, вечером, даже после отбоя, мы везде посыпали и засыпали песочком все огрехи нашей зоны. Пространство перед бараками и церковью мели, подчищали, убирали. Видимо, он приехал уже вечером, но не сразу пошёл в зону. Утром он пришёл ни свет ни заря. А я, уставшая после ночной уборки, только недавно прилегла и уснула. Вбегают в барак, кричат: «Ключкин!». Я успела только открыть глаза, а он уже стоит около нашего стола. С ним комиссия человек пять. Не вскакивать же в ночной рубашке. Я закрыла глаза. Ночных дневальных не полагается, а когда же нам спать?
Аня, сидевшая за бандитизм, работавшая в пожарке и помогавшая мне в уборке барака, за что и питалась вместе с нами, что-то «доложила», а он, маленький, востроглазый, подтянутый, подскочил к нарам (мы с Аней спали на кроватях), приподнял верхний щит и стукнул им о перекладину. Я уже открыла глаза. Он что-то довольно зло сказал, и вся комиссия удалилась. Оказывается, он в двух бараках «выстучал» таким образом трёх клопов, и наш, не очень приятный, начальник санчасти фельдшер Брониковский получил 300 рублей штрафа ‒ по 100 рублей за каждого клопа.
Не знаю, была ли какая-то польза от его приезда, но забот он нам доставил много. Началась генеральная «прожарка». Разбирали и шпарили все нары, в моём бараке тоже, хотя клопы и не были найдены.
Вот и на этот раз опять приехал подполковник, опять нужно убирать, чистить, мыть. Все взволнованы. И вдруг оказывается, что это приехала моя мама, приехала с Петей. Утром, перед разводом на работу, мне это сказали. Наш «бесконвойный» барак (в нём живут бесконвойные) стоит в самом отдалённом от вахты углу. Я бегом помчалась к вахте. За последние четыре года мы виделись с мамой дважды: в 48-м и 49-м году она приезжала ко мне на Ракпас. До этого не виделись ровно семь лет. И вот август 51-го. Наши последние встречи.
Я подбежала к вахте, где только начинался развод на работу. Все женщины стояли побригадно и ждали, когда их выпустят за ворота из зоны, где их примет конвой и поведёт на работы: на лесоповал, на огородные работы, на полевые, на дорожные. Кылтово-совхоз. В теплицах и на фермах работают бесконвойные, в основном бытовики, с «небольшим» ‒ трёхлетним и пятилетним сроком. На красной кирпичной стене выделялась и колыхалась эта серая, однотонная лента. Появилась и я, в своём чёрном сатиновом халатике. В доме за забором, через дорогу, в комнате для приезжих, на втором этаже, открылась форточка, появилось мамино лицо, и нежный, ласковый голос сказал: «Лялечка, мне разрешили свидание. Увидимся через час, моя детка». ‒ «Мама, мамочка», ‒ только и сказала я, даже не спросив, привезла ли она Петю. Почти весь развод плакал. Все смотрели на окно. Мама закрыла форточку: разговаривать с зоной таким образом не полагалось. Потом, уже на свидании, она сказала, что в Княжпогосте (наше центральное управление) ей в свидании отказали, и она на свой страх и риск поехала в Кылтово, за 60 километров от железной дороги, в надежде, что договорится на месте. Здесь ей не отказали, дали три свидания по три часа в день.
А весной 41-го ей отказали в свидании. Тогда она ездила к папе. Прошла по грязи 16 километров, но начальство осталось непреклонным. Устроили встречу, уже на месте, заключённые врачи. Папа лежал в лазарете, потерял все зубы и ничего не хотел есть. Вскоре началась война, его освободили в августе 41-го, но никто не смог за ним приехать: Псков был оккупирован, маму призвали в армию. Письмо папы дошло до родственников в Ленинград, который вскоре был блокирован. Дальше следы теряются. Умер, больной, в одиночестве, и не найти могилы.
И вот наша последняя встреча с мамой. Она пришла на свидание с Петей. Мальчику шесть с половиной лет, я не видела его почти четыре года. Мы разговариваем о чём-то незначительном. Вдруг одна из бесконвойных по имени Дуська, живущая у меня в бараке, как заорёт под окном вахты. Поссорилась с вахтёром и так и сыпет матом. На лице у мамы ужас. Я говорю, что уже привыкла. Сама я никогда не ругалась и не курила в лагере. Ругаются почти все, сквернословят хуже мужчин. Один раз только я воспользовалась языком блатных, когда надоели они своими приставаниями в Межоге, где мы убирали весной камни с полей. Ответила так, что наши все покатились со смеху, а противная сторона вдруг замолкла. Очень уж все удивились. Но это из озорства и злости так получилось. На этом закончилось моё пользование этим диким и безобразным языком. Не хотела носить лагерную одежду, не хотела пользоваться лагерным жаргоном, не хотела использовать знакомство с «вольняшками» для получения кое-каких благ и поблажек.
Мама говорит о том, что у неё обнаружена опухоль, а я ничего не понимаю, не понимаю, насколько это серьёзно, почему мама так печальна, тупо чего-то не усваиваю. Петя привыкает ко мне постепенно и вдруг говорит: «Бабуся, а я, пожалуй, останусь у мамы». Мне разрешают взять его в зону, и мы идём в мой барак. Все хотят потрогать его, погладить, что-то дарят ему. Он смотрит с любопытством по сторонам, но быстро просится к бабусе. Мы возвращаемся, но мамы на вахте нет: она пошла отнести чемодан, в котором привезла одежду и передачу. «Где бабуся?» ‒ у мальчика на глазах слёзы. «Сейчас, сейчас она вернётся. Не бойся, ты поедешь с бабусей». Мама возвращается, спрашивает, что он видел. «Кровати, как скамейки в кино». Да, всё почти как в кино.
В реальность своей жизни я не очень верила. Нужно расставаться. От бесконвойной знакомой потом узнаю, что мама очень горевала, разговаривая с нею, и считала себя повинной в моей беде. Никогда я никого не винила в том, что случилось со мною, ни в словах, ни в мыслях.
Да, я осталась одна в оккупированном городе в пятнадцать лет. Обе мои молодые тёти, несмотря на мои страстные уговоры уехать, прошли только маленькую часть пути до вокзала, дальше Тина сказала: «Не могу, не поеду». И они вернулись домой. Тина была в положении, а мы с Сашей ничего об этом не знали до самого рождения ребёнка, девочки, которую я крестила и назвала Таней. Но тогда я оставила своих тёток и помчалась одна к вокзалу. Увидела среди массы спешившего на вокзал народа дядю Петю, мужа двоюродной папиной сестры тёти Мани. Он с мешочком за спиной и велосипедом, который вёл, двигался вместе со всеми. Я сказала: «Дядя Петя, возьмите меня с собой!» ‒ «Куда же я тебя возьму? Тётя Маня уехала вместе с детским садом, а я и сам не знаю, куда поеду». Прибежала на вокзал. Все лезут в вагоны, кричат, бегают ‒ ни к чему не подступиться. Побежала к военкомату. На машины командиры грузят свои семьи, мебель, утварь, даже фикусы. Но никому нет дела до девочки, которая в финскую войну, 13-летней, осталась на попечении молодых незамужних тёток. Только паёк и переводы получала тогда. И вот опять я одна, только без пайка и перевода.
Как я бежала за этим трамваем, увозившим маму на вокзал 25 июня 1941 года! Бежала и плакала, словно предчувствуя что-то, бежала, чтобы встретиться с ней через семь лет ‒ 25 июня 1948 года. «Надо было взять её с собою», ‒ говорит мама. Но кто же знал? Кто же предполагал, что через четыре дня город начнут бомбить, а через двадцать дней займут? Тогда я сбегала ещё и к Ляле Пауль, но и они уже уехали. Подбивала подругу бежать, но эшелоны уже не шли, поток беженцев из Риги прекратился. Отступление было таким стремительным, что через несколько дней во Псков вернулись многие из тех, кто уехал на лошадях, кто уходил пешком. Они не дошли и до Луги, а это полпути до Ленинграда.
В городе собралось до 30 тысяч человек. Мне всегда странно, когда «очевидцы» пишут, что во Пскове было в то время всего 2-3 тысячи человек, остальные ‒ оккупанты. Их, кстати, тоже было много. В городе работали электростанция, заводы, магазины (частные), бани, начальная школа, земельное ведомство, больница, роддом, биржа труда, театр, госпиталь для военных. Открылся собор, службы проходили также в двух или трёх церквях. Многого я просто не знала, так как просто этим не интересовалась, хотя, благодаря знанию языка, попала в самую гущу жизни.
…Но вот настают последние минуты нашего с мамой свидания. Мы обе стараемся не плакать, чтобы не огорчать мальчика. Он играл на улице около вахты в песочке. Я целую его, когда мама его зовёт попрощаться со мною. «Приезжай скорее, мама!» Впереди ещё три с половиной года.
Идём вдоль забора ‒ мама с одной стороны, я с другой. В заборе есть щели. Мы смотрим друг на друга и не можем наглядеться. Если бы знать, что это в последний раз!
Через год мама заболела желтухой, а перед этим, в марте 1952-го, ей сделали операцию. В Ленинграде, куда её перевезла младшая сестра Анастасия Васильевна, осенью 52-го метастазы обнаружены не были. В декабре же, снова будучи на работе в Оренбургском суворовском училище, она слегла. Больше мама не вставала. Она умерла 17 апреля 1953 года. Умерла, не дождавшись амнистии, на которую так надеялась.
Только осенью 1969 года смогла я её посетить, как раз в печальные дни поминовения родителей. Осталась пачка её писем, фотографии и вечная боль в сердце. Сдержанный, чуткий, отзывчивый, нежный, ласковый человек, превосходный друг, женщина-врач, прошедшая две войны и не утратившая женственности, сохранившая верность единственному любимому человеку, моему отцу, ‒ она незабвенна.
Что я знаю о ней? Родилась она в крестьянской семье, стала старшей после умершего первенца. Назвали её так же, как и бабушку: Татьяной. Бабушка пережила её, но не пережила её смерти, слегла, и я, освободившись в январе 1955 года, не могла с нею поговорить. Она была парализована, лежала. Узнала меня, плакала и всё что-то хотела сказать тёте Нюре, всё беспокоилась обо мне, очень беспокоилась. Как оказалось потом, не зря.
Училась мама хорошо. Причём училась у моего отца. Познакомились они, когда отец приехал в Ганково учительствовать молодым человеком 19-ти лет, только что окончившим учительскую семинарию в Петербурге. Помещик, владелец деревни, живший в своём имении Мыза, километрах в двух от Ганково, очень хорошо отнёсся к молодому, красивому учителю, построил прекрасную кирпичную школу, где и учительствовал папа несколько лет, где учились у него несколько маминых сестёр и брат. Помещик и женил его на купеческой дочери Марии Яковлевне, бывшей на несколько лет старше отца. Отец мой дружил с моим дедом, помогал крестьянам в качестве землемера. Всегда с большой любовью вспоминал годы своего учительства. Именно он настоял, чтобы мама, тогда десятилетняя девочка, училась дальше. Дед сначала не соглашался: в семье было ещё четверо детей к тому времени, средств было мало. И вот папа устроил десятилетнюю девочку и такого же возраста мальчика, по-моему, Сеню, на работу в школе: убирать, топить печи. Мама вспоминала, как однажды они истопили печку, а потом закрыли вьюшки и спрятали в печке резиновый мячик. Он там начал тлеть, так что чуть не угорели.
Год проработали дети и поехали учиться. Мама также окончила учительскую семинарию и сама начала учительствовать в 18 лет. А в 1917 году папа подарил маме свою фотографию в офицерской форме с надписью: «дорогой девочке от любящего учителя».
Время было бурное, революционное. Думаю, что февральскую революцию 1917 года отец приветствовал. Помню, он считал, что воевать нужно было до конца, до победного конца. Братания на фронте не признавал. Был человеком смелым, награждён за храбрость Георгиевским крестом. Вот тогда-то, видимо, и начался их роман, длившийся, до женитьбы, более 10 лет. Поженились они уже после моего рождения, в 1928 году. Прожили вместе 11 лет, а потом отца арестовали.
В сентябре 1941 года мне приснился сон: вхожу в церковь, а папа лежит в гробу ‒ пуля попала в висок. Есть только старое, вытертое письмо, написанное карандашом. Последнее. «Мария Александровна! Уже с 14.7 я освобождён из тюрьмы и не могу об этом сообщить пока никому. Сообщите поскорей об этом Тане, чтобы она приехала за мной. Взяла бы костюм осенний, обувь, бельё и купила бы в Ленинграде головной убор. Эту девушку Нюшу знает Татьяна Васильевна, и она её знает. Пожалуйста, сделайте что можете. Ваш И. Кучеров. 8.8.41».
На обратной стороне: «Тов. Павлов. Эта записка передана мне сестрой из лазарета, в котором лежит Иван Вл. Кучеров. Он ещё слаб и хочет, чтобы за ним приехал кто-нибудь. Я писал Татьяне Васильевне, но никакого ответа не было. Сделайте всё, что можете». Рукою отца ‒ адрес: город Ленинград, проспект Карла Либкнехта, 100, больница им…. Кв. 19. Марии Александровне Миртовой.
Другая записка: г. Ленинград, проспект 25 Октября, № 118, кв. 8. Инженеру Павлову Григорию Васильевичу. «Дорогой Гриша…» И та же просьба: «Пусть за мной приедет кто-нибудь».
Не смогли поехать. Псков уже был оккупирован 8 июля. К Ленинграду подходили немцы. Мама была в Гдове, но, очевидно, уже не имела никакой связи с Ленинградом, а может быть, ещё не имела. Письмо от неё пришло во Псков в конце июня, Псков уже бомбили. Она до конца хранила моё последнее письмо, которое я почему-то потом порвала. Что-то мне в нём не понравилось. Напрасно. У мамы на всю войну остались только эти письма. Искала она потом следы отца, но не нашла. А со мной встретилась только 25 июня в Ракпасе. Перед войной у неё было последнее, не разрешённое властями свидание в тюремном лазарете. После войны ‒ свидание с дочерью на вахте исправительно-трудового лагеря. Судьба не была к ней милостива.
Мне предстоял ещё долгий, почти 9-летний путь лагерей. Никакие ходатайства не смягчили приговора, всё было бесполезно. Нужны были рабы, и их поставляли. Всё общество поделилось на рабов и надсмотрщиков.
Я не была сломлена, но была оглушена всем происшедшим. Я понравилась Александру Осиповичу Гавронскому, и наше знакомство, переросшее в большую дружбу, продолжавшуюся до конца его жизни, определило и мой дальнейший жизненный путь.
Тирасполь, 1980-1983

Be the first to comment

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*