Александр Кучерский ПО РИМСКОМУ ВРЕМЕНИ

Рим вовсе не производит на меня впечатления Рима. Неужели это Рим?

Из дневника барышни

Весна, 2020

Поехать себе вокруг света под парусами? Странствование есть поведение человека; исследуя землю, предки не только распространились, так сказать, по её лицу, но стали тем, что они есть, то есть цыганами всей планеты. Беда, что сократились просторы, но по-прежнему есть где утонуть, провалиться, сгинуть от лихоманки или не долететь, не доплыть. А океан велик, о! и ему всё равно. Магеллан тронулся под парусами и был счастлив несколько лет. Дарвин поплыл, Амундсен. В домашних комнатах пахло унтами, собаками, порохом, ядрёным табаком, кофе, палисандровым деревом; на стенах что только ни висело; а с собой привозили мангуст, додо, папуасов, что-нибудь пряное, что-нибудь сладенькое и невозможное для понимания. Умирать ездили в Полинезию и Австралию, бывали оставлены в душной неволе острова св. Елены и оттуда уже кочевали во Францию милую в окружении пышного траура, и гремели пушки. Завоеватели были тоже неутомимы. Взять Марка Красса и его сына… Но этого хватит. Топтание следов поистине очень велико, притом не вдруг различишь человеческие, а часто мелкая беготня или тяжёлая поступь зверей окончательно запутывает картину. И говорят, что планета не меньше этой, девятая, прячется за другими, везде рассыпая намёки, как искры.

М. слушал и давно, с первых тактов, узнавал сонату, хотя не решался себе сказать, что это она, а именно то стеснённое сочинение, которое сочится не отдаляясь, осторожное бормотание о ком-то, кто неотдалимо близок, ‒ уж не о нём ли самом? Или о барышне, которая приехала в Рим, почему-то думая, что узнает его, хотя в нём не бывала. Она так элегантна, что кажется другой темой, но это, ей-богу, сестра, которой у М. так и не было, и не зря на ней признаки давнего времени. Подобно этой необходимой путанице и соната производила другое и странное впечатление, а он её не раз слышал. Именно потому, что с первых тактов сомнение не отставало, и вследствие рыхлости, он узнавал, что это она, а никакая другая. Ей это свойственно, и она, сообразно со свойством, продвигается по зыбкому пути, как шарящий луч, но не сбивается, чувствуется даже её нарочитая робость, но не боязнь. Так и следует быть, как по-старинному говорила римская птичка, не узнававшая Рим. То было давно, но что такое «давно»? На это нет вразумительного ответа, его и не нужно. Солнце таким же образом припекало на мосту Святого Ангела и так же вдруг скрылось, как бы играя с девушкой, только что распустившей свой зонтик.

Нет, и не так уж давно, и не то чтобы далеко, а узнаваемо близко. Таким образом и музыка легко ковыляет рядом, изыскивая для себя наилучшее и знакомое освещение. Какие бы рыбы тогда ни водились в римской реке, какие бы прачки на ней ни стирали, а в тот неизменный час у нас на болотце в лесу было изумрудно, солнечно и тенисто и плясали тритоны. С тех пор повелись песни и музыка, вместе с красками и ветерком, всё вместе так и летело вдаль единым клубком, а даль не остаётся позади. Некто смущённый боится её потерять из виду, но ему надо протянуть руку: вот пойдём и посмотрим.

Не узнавая Рима, но откладывая его для себя («Это оставьте за мной», ‒ сказала она приказчику), красавица покатила в наши края, где так её ждали, что перестраивали хоромы и высылали лошадей навстречу. Нынешний следопыт, волонтёр краеведческого музея, не разберёт на дороге копыт её лошадей, ну разве в кустах найдётся сбитая подкова, которую он подымет, но её не к чему приложить, и он её бросит. Дома̀ обветшали, как старики, нет той отличной гостиницы, где её принимала вся золотая молодёжь. Там она взяла по приезде ванну, а у нас разве ванны на памяти? Нам уже помнится баня из красного кирпича и распаренный выходящий народ, но не здесь, а за речкой. Построил Собакин, баня Собакина, но о почтенном строителе ничего, кроме имени, неизвестно. Говорят, это немало, а? Красного кирпича, в три этажа, высоких. У отца был дипломный проект: баня с бассейном и куполом ‒ на куполе шпиц, и М. отыскивал шпицы на крышах, путаясь и принимая за них покривившиеся антенны: он был ребёнком. Собственно, что мы имеем? Петлистая наша река приютила сараи на берегах, птицы мало на водах, но радуешься присевшим уткам и их дружному взлёту: так хозяева прилетают наведаться. Красота остаётся, как старый налёт на вещах, а раньше она потопляла всё и нигде не была стеснена в своей дикости. Чего стоил один терновый куст, одна жестокая соловьиная ночь.

Прибыв, разместившись, она взяла ванну и стала искать: а где-то мой дневник? «В одном из двадцати чемоданов, радость моя, ‒ напомнила она себе. ‒ Думаю, что вон в том». Горничная раскрывала, рылась, развешивала. Но барышня уже задумывалась и писала. Большое зеркало оказалось перед ней на стене, в зеркале показалась она и окно позади, а в окне за деревьями и домами оранжевый лес. Осень. Кто же сюда приезжает осенью? Она. «Я создала себе существование, достойное зависти, и я неразлучна с собой. Своевольные поступки говорят мне больше о воле, чем воля сама по себе, когда не знаешь, на что её употребить». М. в образе прихвостня сидел на стуле в прихожей, незаметный молодой человек, прилично одетый. Тогда придавали одежде большое значение и говорили: прилично одетый, очень прилично одетая. Теперь так никто не скажет, ни даже какой-нибудь оборванец, которому наплевать. Горничная принесла разводящий пары утюг и принялась, и принялась. Ей вокруг барышни всегда было дело, и она любила барышню, как кумир, которому надо служить. Барышня же писала. Дневник был её другом, тем единственным и интимным, которому не годятся в сравнение никакие возлюбленные ‒ эгоисты, бестолковые изменники или неизвестно откуда и кто вроде этого М., который сидит в прихожей. Пускай, там ему место покамест. Ни даже зеркало с его обезьяньей повадкой и поспешностью отражать минутное движение и пробу в самом её начале, когда не только ничего не решено, но даже нет мысли, а есть гримаса на пробу, наморщенный лоб. «Будьте спокойны, я не стану жить для того, чтобы плесневеть где-нибудь в семейных добродетелях», ‒ пишет она. Это понятно. Но неужели М. стремится свить с ней гнездо? У него неглупое лицо, серые глаза, хотя он под чарами, и ему надо сказать: «Эй! Не теряйте времени с барышней, у неё чахотка. Вот вертится горничная, вот она пробегает».

А барышня поверяет своему дневнику, своему двойнику, длинный перечень мира, известную ей наличность, с которой она не хочет расстаться. Так далеко ускакать и уехать, чтобы утром присесть после ванны, пока там разбирают, гладят и парят, пока там сидят в прихожей, и предаться списку, не имеющему конца и по необходимости бестолковому, и так увлечься, что пера не отнять! Как будто мир одно сплошь назывное предложение и не содержит рассказа, которому следует уделить внимание. Да это безумия род! Ей остаётся, положим, три года, а там будет видно само собой. «У них есть только жизнь, а у меня? О, моя жизнь прозрачна, и сквозь неё я хочу видеть подкладку». Её лёгкая, стремящаяся рука убывает; временами неясно, пишет она или нет, и назывные слова делаются слабей, хотят слиться с бумагой. Потом можно будет подумать, что такова её мысль, что для этого она разводила чернила водой, но нет: это не мысль, а происходит само собой, это сильней мысли и поэтому выше её. Дневник исходит сухими остатками речи, пыльцой, которую тут найдёт любознательный палец. Некто, третье лицо, как вышедшая на небо луна, возьмёт и допишет: «Она умерла спустя одиннадцать дней после этой строки, прозрачной, как высохший клоп». Третье лицо будет считать преимуществом, что оно, так сказать, живо, и возвышаться над нею. Но власть у неё, со скипетром и державой, а третье лицо шёл бы обедать, смотреть весёлыми, чуть искрящимися от вина глазами на сотрапезников и на официанта, который с видимым удовольствием здорового и корыстного человека обслуживает их стол.

Она после ванны ещё в залоге и обещании, и оно над её головой, как лёгкий венец, как реющие цветы. «Моё искусство покуда не существует», ‒ пишет она, разрывая отдельной строчкой реестр. Ей приходит на ум заглянуть двадцатью страницами раньше, где она писала: «Я отворила двери на балкон и села слушать звон, раздававшийся из церквей, дыша весенним воздухом и играя на арфе». А здесь вторые рамы вставлены, балкон законопачен, и если всё-таки дует, так надо сказать. Но принесите гитару, и мандолину, и бубен. М. в прихожей поднимает глаза, услышав и музыку и пение. «Что такое? ‒ думает он. ‒ Что я здесь делаю?» Шоколад подглядывает в щёлку из кухни, где он наказан. Мелькнули белки его глаз, хлопнула дверь. «А, ‒ сказал М., ‒ её чёрный паж, по-итальянски говорун. Бог его знает, на что способен мальчишка, что̀ быстро перебирают его пальцы с розовыми ногтями, когда он стоит у неё за спиной. Но ей отлично знакомо это порочное существо, она его воспитывает и казнит».

Она между тем написала за дверью: «Нужно много усилий, чтобы не изменить своему удовольствию, и притом оно всё-таки ускользает. Как это так?». К ней проскользнула горничная, свет ударил в прихожую и наткнулся на лоб и очки сидящего М. Барышня не видала. «Тут кое-что поважней, ‒ написала она. ‒ Меня волнует мысль об этой девушке: один её штрих на моём рисунке кольнул меня в самое сердце, и не убьёт ли меня второй? Она не заметит. Пускай моя дума лежит у меня на дне».

Затем она снова взяла мандолину. М. взял с колен свою шляпу, пробрался на лестницу и тихо спустился. «А у меня от неё есть счастливая тайна, и я не могу с ней поделиться: это ведь невозможно. Я ей представлен, но чувство ей говорит, что лучше меня подержать в прихожей и, может быть, не допускать до себя. Как будто она смекнула. И верно, сестрица, ведь что я такое? Образовался из нашего воздуха, когда ваша тень давно отлетела, как перчатка ‒ помните? на скаку, даже не начертавшись в сумерках, и уже баня Собакина возведена после вас, и даже её красные кирпичи я различаю сквозь сон детства. О вас я узнал в примечании, нашёл вас по ссылке, в аппендиксе».

Три-четыре картины сестрица напишет, живых и удачных, и та девушка[1] к ним отнесётся с приязнью, как будто ей их поднесли. Она укажет на них подруге, с которой она живёт, но этого мало, недостаёт, и об этом скоро забудут, как о блеске в конце дня, когда хотят уже призрачной тишины, в которой послышится музыка, и нельзя будет её перебить.

Весь день поздней осени барышню носили на ковре или катали, или она скакала на строптивой дядиной лошади в неизъяснимом наслажденье, и потом её снова несли на ковре вокруг дома и сада, с ней фотографировались на лестнице. К ней подводили народ. Она записала: «Знаете, я очень люблю быть запанибрата с народом… Им “поднесли”, и, покинув этих любезных дикарей, я пошла спать». В быстрые годы цветения барышня успевала уже страшно много, при этом она блистала юностью. Что такое четырнадцать лет? Тринадцать? Науки поднимались вокруг неё, как оранжерейные цветы, и она говорила: «Ещё и ещё!», как Маргарита Наваррская. Своей придирчивой строгостью она изводила учителей, в особенности учительниц, и одна достойная мадмуазель навсегда уехала из дома в слезах, а давала она математику. Резкий ум барышни вырисовывался вполне, как циферблат её любимых часов, над которым присел скорбный ангел. Танцуя, она подходила к часам и касалась рукой циферблата и отпрыгивала, если часы вдруг начинали звонить. А ведь она не могла не заметить, что стрелки приблизились к своему моменту.

Но она слишком медленно приобретала понятие о ремесле, которое со счастливым упорством ведёт свою душистую, крепкую стружку. Это тоже надо понять. Мой приятель, будучи теплотехником, от нечего делать резал отличные рамы из красного дерева. В рамы, если бы их покупали, можно было вставлять зеркала. Вырезывая загогулины, растительный орнамент, а среди цветов и плодов и носы, и надутые щёки, он сопел, как творец, в густые усы, и солнечный луч вызывал приятное потение древесины. К барышне он подошёл бы бестрепетно, не обтерев руки о фартук.

В Риме, где художники состязаются, бьются, как олени, папа и кардиналы интересуются и следят за ними, располагая средствами. И рассказывает Вазари, как папина обезьяна, подсмотрев за работой мастера, берёт ведро с краской, берёт кисти и ночью взбирается с присущей ей ловкостью на подмостки. Мня себя мастером и видя, как много сделано днём без неё, она принимается за работу с беспримерным усердием. А наутро художник видит свой труд уничтоженным и бежит к папе. «Как?! Нету сделанных фресок?» И на другую ночь шлют дозор с приказанием изрубить того, кто будет пойман, и сами туда, и подглядывают, не спят. Далее говорится о разоблачении обезьяны и о том, как сидевшие в засаде не могли уняться, пересказывая то, что каждый и сам видел своими глазами, и толкая друг друга в бок неучтиво и без внимания к сану. Исторический анекдот, как услужливый лебедь, держит художника на плаву в водах реки, по берегам которой трудятся прачки, не поднимающие глаза на быстротекущую середину. Так бывает нужна помощь какого-нибудь существа, которое не относится к делу, пусть лебедя или обезьяны. Вот и барышня окружает себя обстановкой, можно сказать, двором. Тут Шоколад, эта девушка, или художники поднимаются к ней по лестнице, слыша арфу и замирая с поднятой ногой, у ней салон и обеды, она умна. Она говорит в дневнике: «Нужно, подобно Веласкесу, творить, как поэт, а думать, как умный человек». А ведь это и я говорю.

Но вначале творить, как поэт. Метастазио был нарасхват, за Гёте ухаживали, оперы поспешали за ними, как дети. Заглядывает себе под шубу господин: не лежит ли у него на груди или на животе новое сочинение? Так и есть. Приехал да Понте. Тогда было холодновато, зимой ездили в санях, летом подтапливали хоромы. Вот на холме чей-то дом с библиотекой, но книги доступны только мышам, только у них есть к ним доступ. Зато из каждого окна видны и лес и река и подвижное небо. В простенке портрет графа Сэндвича. А далеко я заехал: отсюда недолго до океана. Помните Океан?

[1] Её имя не составляет тайны: это художница Бреслау.

2 Comments

  1. Саша, удивительный текст, непохожий ни на какой другой. Трудно подобрать слова, чтобы описать впечатление от него. Вы как бы живёте в другом измерении, а я, смертная, могу только ощутить это и интуитивно почувствовать его уникальность. Литературно – это на очень высокой ступеньке.

  2. Позволю себе повторить то, что я уже написала в письме к вам. Хочу, чтобы остался эффект свежего впечатления.

    Удивительный по красоте рассказ, но должна признаться, что для меня все его действие видится, как через дорогую кисею. Хочется приподнять ее за уголок и приблизиться к происходящему. Откуда в вас это возвышенное в слоге и оборотах речи? У меня нет элементарного знания времени и его фигурантов, но очень хочется рассмотреть все с короткого расстояния.

    Сердечное спасибо,
    Мира

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*