Глохнут стёжки-дорожки, позарастали. Сомкнулись леса над маленьким телом, брошенным в землю, как будто застегнулась на нём растительность, которая возникла в пубертатном детстве, и зашила его в мешок. Стоит чьей-либо голове, этому пузырю, пролететь и неслышно лопнуть, как уже травы и листья счастливо шумят и птицы слетаются из ниоткуда. И косматые звери являются, а главное ‒ запахи, запахи и земли, и зверья, и леса захлёстывают пространство. Вот и счастье, счастье без нас! Вот и секрет несчастья, даже беды, принуждённых жить. Я одно из бесчисленных отправлений текучего Целого, его свечений, беглых структур, перистальтических вздутий и проб, и манифест моей головы пролетает над ним, как пузырь. Это воздушное облегчение всех измученных на земле, и это разве не ясно плывущему в облаках, над океаном, под одеяльцем, доставленным стюардессой? Сосед, как поросёнок, храпит в розовом луче, уже светлое утро, и в лайнере пахнет едой, можно взять и вина, этого проводника в рубиновые дали. В дальнейшем не будут летать, потому что наконец утвердятся в понятии, что перемещение не имеет смысла, что оно так же сумеречно, как лежание мёртвым в траве, среди светляков.
Что такое лежит, в самом деле? Фекалии ящера, который прошёл в мезозое? Длинная тень бугорка? А если кто-нибудь там укрылся живой, то терпит свои последние корчи, и лучше думать о пунктуации или нотах, чем, скажем, о родинках, которые испещряют живые тела, а на мёртвых неразличимы. Курносый вундеркинд, лёжа на подоконнике, записывал номера проезжающих автомобилей ‒ они были ему нужны для особых и ещё неясных соображений ‒ и засевал маком нотных значков свои тетради. Красные, как юбки, вырастали цветы его музыки. А то она шла ломкой походкой жука, то стреляла, как крейсер, и множилась нулями иллюминаторов. Пламя огня сбегало и набегало, смывало побежку чьих-то паршивых следов. «Теперь пойдёт уж музыка не та», ‒ говаривал он занимаясь, и то-то шла музыка! Он вскакивал от рояля и подвязывался отцовской кобурой. И растопыренной пятернёй пугал няньку, которая показывалась в дверях. То-то был баловень в доме и то-то бы развернулся, если бы не решительный дифтерит. Но царство микробов наложило свою руку и передало его царству минералов, которое знает свою лежачую работу. Такие коллизии оставляют кровавые швы, или то земляника бежит по буграм и разделяет царства природы.
Что это было, возле рояля? Как будто развитие? Но идея развития кажется странной. Хватать номера за окном, стучать по клавишам, которые привезли на подводе и втащили по лестнице, наконец, пожирать омлет ‒ и колотиться, как муха? Что такое тут развивалось, чего нельзя стереть тряпкой? Если бы выросла маковка и раскрылась, то напитавшись всем окружающим, а не развившись из точки, ‒ и это захват, не творение. Другому светлому гению нянька водила девок, помыв их сперва в баньке, и ему доставляли игристое из города. Только и было, что любить, а утром скакать на коне и бух в светлую речку. Он писал очень живо: «и речка подо льдом блестит». Где развитие, и чего? Однако тому, кто даёт умеренную цену шипучему и искристому материалу и кто сам делает из ничего ‒ собственно, кто творит, ‒ приходится трудно. Он шарит в безмерном облаке, щупает его, как овцу, и поглядывает на часы: это союзник, который не вмешивается, чьи определения универсальны, относятся ко всему и ничего не значат. Затем он уходит бродить, дышать, утомляться. Чуткая тишина одиночества и открытый взорам путь, хоть и кружной. Что делать? Бродить.
Но Целое несомненно. Что бы ни думать о его существе (или не думать о нём), оно плывёт небесами, дует в лицо, само по себе, для себя, абсолютно здорóво, есть соблазн к нему прилепиться. Так доктор надумался и достал отцовский молитвенник и сумочку с принадлежностями. «О, это старые вещи, ‒ бормотал старик, облачаясь. ‒ Они мне нужны». И он стал говорить, что молитва укрепляет его. Из накидки торчал его нос, как отдельное существо или кукиш. Он выпрастывал руку и пальцем стучал себя в грудь, находя и припоминая себя. «Согрешил, согрешил!» ‒ поздно и сладко каялся он. Как раз входила старуха, и он возглашал: «Вот мой грех». Жена кривилась и шевелила губами ‒ видно, отругивалась.
Они сошлись в ссылке. Елена была завидной коровой, и глаза коровьи ‒ возьмут, уведут. Родных у них не было. Он лечил венериков, она чертила коровники. Кажется, некому было подслушать, что они сонно бормочут в своей избушке, но кто-то бессонный паясничал за окном, тыкался носом в стекло и передразнивал их бормотанье и храп. Или то была хвойная ветка с её ледяным хрустом и шелестом. Или то был мальчонка, утопленный в проруби и являвшийся почудесить. Ни с вечера, ни поутру у них не было мыслей о счастье. Он, скрипя валенками по снегу и видя зарю, которая восходила над лесом, сильней пускал пар в замороженные усы и опасался берданки за тем вот забором. Тут станешь волком, медведем, лисой, барсуком, и твою шкуру распялят. А что же я сделал? Без вины всем виноват, вот кто я, и бывал ли ещё такой человек? Ах, как хорошо, думает он теперь о своём горьком положении и стучит пальцем в грудь, в свою опустелую грудь ‒ ему ли не знать, как врачу, как анатому? И он лбом упирается в папину книгу.
В Кишинёве у папы был обувной магазин, два магазина, а сын один, и три девочки. Вот папин дом с довольно шикарной лестницей, а вот весьма отдалённое место в ельнике, оно заросло и зашилось, как пуп земли. Здесь его закопали и, слышно, кого-то ещё ‒ Федьку-возчика, вот кого, и без лошади. Думаешь: где голова? И чья именно пряжка? Она брякает под лопатой. Пускай дитя выучится в Италии, там он подружится с графом, а у того дочь. Папины мысли! Они веют без головы, как газовый шарф удавленной балерины.
Мальчик учился в Италии, хозяйка квартиры была контесса, он помнит долговязую мадам. Его лягушечий рот расползается, глаза щурятся, ищут в дали: старое время, его серебро! Ни одной даже вещицы нельзя было сохранить ‒ всё свалено перед баней, и сержант ходит в траве в чьих-то вязаных носках. Шайки, как барабаны, стучат, льётся тёпленькая вода. Кто мог догадаться об этом? Никто. Разве знают, как потечёт время? Какими уступами оно ниспадёт в землю? Серебряный сапожок уезжал на груди молодого магистра, в каштановой поросли, а в детстве мальчик считался рыжим. Много красивого дыма было в пути, поезда проносили его султанами над собой. Просторно располагалась война и вскидывала уже то руку, то ногу. В Берлине он пил сухой херес и смотрел из-под шляпы на девушек. Каждая бы могла замарать его носовой платок. Он ехал к папе.
Сожаления заедают, как волки, но пусть помолчат. Было не ехать? Схватил бы и смял салфетку: «Баста, я остаюсь». И не канавы, не перестрелка деревьев и не побудка, а клёны, бугры над озёрами, рассыпанные в траве меленькие цветы. Тó самая дальняя даль, побег дальше некуда. Тощая старуха с напомаженным ртом, вдова военного лётчика, а его жена, идёт впереди, как цапля, он ковыляет за ней к дому под флагом. Видишь окно с отдёрнутой занавеской? Там я сижу, как в дупле, пригорюнившись. Это я.
Елена принарядилась, пошла, поставила свечку за упокой грешного Лео, коли она его грех, ну хорошо. У неё пегие волосы дыбом, она не всегда их расчёсывает, и они поднимаются, как солома, а глаза уже распахнулись, как дымчатые моря. Она таращится на каждого встречного, как на разбойника, и бывает, вскрикнет и побежит. Да не упасть бы, не грохнуться. Был человек, а не лошадь, не кот, не барсук, слава Богу. Приживёшь ли сынка с барсуком? Она разве дура? Вот её мысли о муже и сыне, щёчки как яблочки. Ей интересно выйти на солнце и посмотреть на что бы то ни было, на что ни на есть, что ни представится видеть. Не шипи, не кляни по крайней мере оттуда, ну и я не ругаюсь, пойду и дам кошкам поесть. Так она проживает, с кроватью, питанием и своими делами, о которых не спрашивай. Вечером сидит простоволосая на кровати, ноги свешены, в чистой рубашке, готовая.
Из окна сверху трясут простынёй, на которой возились, а нет бы отправить в стирку. Итальянское утро в проёме домов и голубые небеса. В городе тесно, зелени мало, и хочется в виноградники, где бегают лисы, или это поющие по ночам шакалы. Там и без Лео идёт своё диво. Второй этаж занимает контесса с супругой, эти мордатые дамы ездят на мотоцикле. За семьдесят центов консьержка пускает в уборную туристов, следит, чтобы не стояли под дверью, и сажает на стул. Лео узнал бы запах высушенных цветов, сохранённый здешними ларами, и выщербленный унитаз. Лары хранят ветхую чистоту, а новизны особой не видно. Она могла бы и быть, разрушительная новизна, если бы не застрелили на башне юного пулемётчика. Его укокошили, и крейсер с моря не стал стрелять, как рассказывает экскурсовод. Пулемётчика выбросили в окно на дорогу, и он упал против здешней двери, сломив крылья, вечная слава, поэтому город не накрыла артиллерия крейсера, а пригорюнилась в баварской деревне мамаша. В ресторане гид садится один и ест блинчики с ягодным соусом, всегда в этом пункте маршрута. Туристы издали смотрят в его тарелку и сердятся, что он им не порекомендовал этого, видно, местного лакомства.
Лео плотно упаковали и сунули в землю, как гостинчик неизвестно кому. Елена потопталась, ушла, но вернулась, чтобы удостовериться и не сомневаться уже. Улёгся, как карта на место. Она сама видела, какой он мертвёшенький, слышала, как он крепко молчит, а над ним жужжит муха. Полнота превращения исключительно расположила к нему доверчивую Елену, которая всегда хотела, чтобы уже было честно и окончательно. Зря её дурой считали. Она вскинула подбородок и прищурилась на того, кто так думал, но не узнала его, он двоился. Что такое? В пол-лица Лео, а в пол-лица нет, а так и бывает! Она шла с двоящимся зрением и разговаривала с собой, и разговор до того был покойный, располагающий. Она говорила и никому не казалась дурой, а с ней соглашались хорошим голосом или покладисто возражали, и весь разговор исходил из её уст, как пузырь. И тем более она замечала деревья, очень приятную тень. А ведь это орех, грецкий орех. Да, это орех, а вон то я не знаю. А то зелёные дебри, инжир, я люблю. Он нюхал мои подмышки, а потом кусал, барсучок. И я ему виновата, ну ладно.
Что осталось, не спрашивай, жених. Эфирные масла в воздухе. Что ушло, то ушло в воздух и в землю, а куда же ещё? Там и есть. Ходит курносый задумчивый музыкант, руки за спину, перебирает чудесные пальцы, по зелёному кладбищу, щупает ботинком землю, поднимает голову: пахнут земля и почки, и налетает отдельно запах окалины. В небольшом отдалении стучит сердце завода, упорная жизнь, завод пыхает за деревьями оранжевым дымом и бубнит, что оно так и есть. Один голос «Елена», а другой «Лео». Вокальные звуки перекликаются в именах, сочиняют вещь, где они встречаются лицами, примериваются носами, и у каждого в волосах дым отечества. У Лео пористый нос, чуткие ноздри, у Елены короткий, прямой, незначащий. Они толкнулись носами, и гласные перетекли. «Добрый синьор, не уходите. В складках вашего макинтоша или, может быть, в карманах, найдутся хорошие вещи, вы можете всё для нас сделать». ‒ «И больше того, и больше того!» ‒ отвечает розовощёкий музыкант. Быстрым жестом руки он отвергает подсказки: чтобы солгать, помощь ему не нужна, но легка и губительна ложь, а правда прекрасна, это присущий ей признак. Она также гадательна, снится, её надо изыскивать, но зато гневный запах окалины нам доносит о лжи.
Ясности стало меньше, больше двоения, и говорили, что он уже стар. Но сам Лео думал, что ясность и теперь излишняя, как будто в четыре глаза, а не зря дано только два. Он наливал стаканчик сухого, на чужой вкус резковатого, вина и уменьшал объективность. Поднимался и продвигался к окну с молитвенником под мышкой, толкал окно. Ветерок вознаграждал его без заслуги, однако за всё, за всё. Зачем же я то, зачем же я сё? Нет, вознесу молитву, однообразное славословие ‒ я не я, и хата не моя. Лео смотрит в окно, стаканчик в руке, сигара в другой, из-под лохматых бровей, как звери, сверкают глаза. Открывается створка длинного рта: он смеётся. Туда, на летучей гряде, в молодые края, ‒ там из кармана брюк у меня выползает цепочка, прислуга контессы утюжит и складывает мои бесценные носовые платки, чтобы я выпорхнул, как голубчик, и не тёрся возле неё, но куда же мне деться? Библиотека закрыта, товарищи пьют за углом и боксируют, девушкам я нехорош. О молодые утра, когда некуда деться и человеку нечего делать. А зверю? Скучают ли кот и лиса? Каково мнение в виноградниках? Прислуга возьмёт чайник и выйдет, и глажка закончена. Выставлю свой косматый парус, небритую щёку, и понесусь, напротив того, на север, где покойно и хорошо. Молчит пилорама. Почерневшие стружки пахнут грибами, ельник пахнет на редком припёке, не пахнет в тени; солнце сверкнёт, как стекло, на изгибе реки, и заступает дождь. Вплоть до болота грибы и черника, а на болоте йодистый свет и потонувшие руки-ноги вздымают над собой траву, как одеяло. Слышны птицы, их во имя нежности называет видовыми именами подконвойный. Конвойный, тот вскидывает винтовку и стреляет в летящую птицу и дальше поводит стволом. Да не боись, ещё будешь есть кашу. Ах, боже мой, это я, и со спины меня легче узнать, чем в лицо. А вот она и корова, мой грех глазастый, губастый. Она оправляет платье на толстых коленях и приседает, белая пани. И когда она сядет, я ей положу на колени голову и посмотрю, что она будет с ней делать. Не оторвёт же ‒ а укачает, ей надо укачивать, давать грудь, душить своей грудью (нос выпрастываешь с трудом), с тем она ко мне приходит за занавеску и спит уже до утра, душная пани. Образы жизни меня обступили, как черти, а я-то не я, и хата не моя, и на мне ничего не начертано, кроме родинок. Я их не знаю, ничего не скажу об этих крапчатых приметах, если меня и спросят. О если! (Глоток.) Другое, есть родинки на спине и на ягодицах у неё, и она их не знает, а передо мной их звёздная карта. «Знаешь, где у тебя родинка?» ‒ «Где?» ‒ «Не скажу». ‒ «Ну скажи!» ‒ и рассердится, и расплачется, но не моя это тайна. Поднимаю стаканчик в честь заходящего солнца, оно визави, сверкает в нижней листве.
Поезда отправлялись неслышно, колонны вокзала показывали свой другой бок, плавно покоился за вокзалом собор. Скорость бралась ниоткуда, как будто и ехали никуда, как и ныне как будто не едешь над океаном и уж тем более не летишь. Нижний покров, как мечта, размазан тусклыми красками, верхний синеет, темнеет, слепнет, и вдруг встречной кометой летит оглашенный, как очевидная чепуха: самолёт. Боишься единственно пропустить момент, когда всё погаснет и ты об этом не будешь знать. Знать! Что это значит? Не значит ничего, и некому знать. Скажи, если ворочается язык, скажи: «Небо», и это уже немало. И так располагаются темы, горизонтально и вертикально, тебе задаётся тема, но ты её не осилишь, ведь она как слой облаков, и другие все таковы. Нет, это не для тебя, но я возьмусь.
Было не ехать? Сёстры сидели на чемоданах, и на чемоданы присели все четверо на дорожку, как посоветовал офицер. Он переглянулся с Лео, как будто между ними был светлый умысел, и вышел на лестницу покурить, пока приедет машина. Там он голубил рукой перила, которые выбрал для лестницы папа, а папа упал, как монета в копилку общего накопления. Этот партиец и командир был светлая личность. Общие тетради у него были исписаны философией, и он хоть сейчас привлёк бы к политучёбе сбитую с толку молодёжь, хоть сейчас. Он обернулся к двери, за которой они сидели. Сам он был ясный сокол, а говорят, в Харькове есть Коган-Ясный ‒ это к чему?
Мои глаза, как у Пана, сидящего под луной, стали синего цвета. С таким синим глазом был в посёлке электрик Андрей, но то, говорили, его ударила молния, когда он сидел на столбе в своих кошках. Молния не шутит, то же и океан, в который я бросился, а его проще выпить, чем переплыть. Случай привёл меня на берег, и если бы шхуна какая японская, китобойная, я бы им замахал штанами. Ведь было и Гулливер попал в оборот, так могли бы меня затащить на борт, как добычу, пусть даже связать, и вливать в рот живительный виски. Так бы я двинулся против стрелки, а они бы не выкинули меня.
Как медными тарелками, Лео похлопал руками, стряхивая с ладоней морской песок, и долил стаканчик на подоконнике. Пьянство меня укрепляет, молитва и пьянство, то и другое в свою очередь. Слово крепнет на солёном ветру, как рыбёшка. Я скажу, а они поймут по-японски, они скажут ‒ и я пойму, никто между нами не нужен, и я им понравлюсь. Бывает, понравится человек, как собака, ласкаешь его, как морскую собаку. И мне много не надо. Я что? Найдутся объедки на камбузе? Но рассчитываешь на лучшее. «Далёко собрался?» ‒ спрашивают меня. То ли выловили, то ли поймали, не бьют. Далёко ‒ что значит? Я и прибыл издалека, без вещей, и на мне ничего нет, всё забрали. Что такое быть голым? Не знаешь, какова задача рук, рот жуёт пустое, только глаза придержались в глазницах. Далёко, далёко! вон шхуна мелькает. Не знаете, чья теперь Калифорния? Я там женился на вдове военного лётчика. Возможно, оно так и было, хотя у меня ничего от неё не осталось: гол, как покойник и как бревно в море. (Стаканчик.)
Музыканта в его макинтоше легче узнать со спины, но в лицо можно спутать с другим, с другим курносым и краснолицым. Он cсутулился, поля его шляпы, которая под дождём потемнела, как гриб, опустились и лежат на плечах: давненько уже он гуляет по сырости. Наконец его глазу что-то мелькнуло, в сердце что-то кольнуло, что-то повеяло в нос. Из кармана брюк он, звякнув цепочкой, достал свой обширный платок, могущий послужить скатёркой на пне и на садовой скамейке, с облегчением высморкался, но платка не отнял, потому что хлынули слёзы. Что ж я реву? Нет, не реву, а рыдаю! Это Брамс даёт мне свою прекрасную руку, и хрустальный ток в моих пальцах, в глазах и в носу. Я разве не знал, что царствует красота? И погибель молчит перед нею с открытым ртом.
У Лео рот длинный, как створка ракушки. Сигара перемещается вдоль и задирается вверх, прихваченная зубами, жаль будет выпустить, и, чего доброго, она упадёт на грудь и воспламенит рубашку. Если лежишь, пламя с готовностью охватит постель, зардеется мебель, дым понесётся в окна, на выход, из окон потянется вверх, аж к престолу, к ногам. Ноги в сандалиях вижу, а выше плотное облако глаукомы. Свернусь, как собака, у ног, и мне будут сны, а если не сны, что же будет? Изволь отвечать, на вопрос бывает ответ, или не спрашивают, не интересуются. Но у меня зародился вопрос, и бывает ответ, невозможно представить, чтобы не было ответа. Иное: может не быть вопроса, это да, он даже не зародится, когда происшествия шлёпают, как вороний помёт. Бах у меня за спиной! ‒ лейтенант застрелил зайца. Я содрогнулся, поехали валенки, а лейтенант поднимает за уши зверя. Какой вопрос к лейтенанту? На снегу вижу, где заяц скакал и где пролил кровь, и собака нашего лейтенанта лижет в охотку красное место. Лейтенанту шлют из дому сало и карамель с печаткой кооператива, он ходит на горку к горбатой Паше не с пустыми руками. У Паши не запирается дверь во всякое время, шофёры не спрашивая толкают дверь, у них нет вопросов. Лечить моё же дело, у меня всё для этого есть. Офицерские жёны боятся Паши, и правильно, я их поощряю. Они также боятся меня и жалким образом кашляют за занавеской, когда я мою после них руки. Я полетел бы к медпункту, но там теперь еловый подрост, а медпункт провалился. Глядь, и провалился свинарник и тёплый домик, где мы с Николаем пили при комельке и закусывали кабанчиком, которого Николай закалывал, как артист, а разделывал, как художник. Над кроватью у Николая знахарская трава и голова кабана, за дверью его собака просится к нам, но это всё провалилось. Известно, что верхний несущий слой не вечно бывает наверху и проваливается, заворачивая свои края. С треском подвёртывается трава, льётся в подполье болото, сверкают рога под ночным солнцем, а на место всего является свежая пустошь, и уже летят совы. А Николай спит. Помнишь меня, Николай? Пустые сапоги у двери: это я пришёл к Николаю.
«Всё ему не так, ‒ говорила Елена, ‒ уж и не знаю. ‒ Она отворачивала лицо. ‒ И, слышишь ли, я чужой крови. А не сам налетел, как кочет? ‒ Она уставилась на подругу. ‒ Я его грех, ну хорошо. Вот я какой грех, ‒ толстыми руками она разгладила на коленях сарафан. ‒ Всё ему делала, перед ним заметала подолом. А тáк ты не хочешь? А так? Всё не так. ‒ Она поднялась и прошлась, как в кадрили, пристукнула каблуками. ‒ Что я, сдурела? Хочу танцевать. Всё не так!-так!-так!» («Всё не так» ‒ тема, ‒ нашёл музыкант. ‒ Побочная, её призвуки в основной, и ломается, как под ногой ледок).
Фотография Николая в альбоме, но альбом никто не листает, а Николай спит, его нос, как утёс, уставлен в невидимый потолок.
Молитвенник у меня воркует под мышкой, а сам я не птица, не волк, не барсук. Я выпью и крякну в окно, напугаю соседку, которая с бумажным стаканчиком идёт к автомобилю, и она плеснёт кофе себе на пальто, как обидно. Каблучки стучат, собралась по делам. Она задерёт голову и увидит в окне сыча, хотя я не сыч и у меня сигара в руке. Я стою, за мной тень, на неё наступает старуха, а у лежащего тени нет, нет и значения. Значение ‒ тень, которую отбрасывает стоящий. Глубина этой мысли, положим, на штык лопаты, это немало.
Музыкант поскользнулся на глине, ноги сделали ножницы, он весь изломался, но устоял. Шляпа слетела, и он её поднял с длинным поклоном. «Опрокинь человечка», побочная тема. С ней он отправился в глубину аллеи, размахивая руками, и они мелькали уже в темноте над пятном предполагаемой шляпы.
Образы жизни обступят вдумчивого, неторопливого, умеющего слушать читателя, и он начинает видеть Человека в картинках.
Да, действительно нужно читать и представлять, тогда все срастается.