То, что я задумал, даже мне не под силу, однако я не могу не развернуть свои действия, а именно: думаю заварить большую историю, как некогда затевали нечто бесформенно-огромное два императора, сидя в своих удалённых столицах. Они задумали вместе вторгнуться на Восток, взять в клещи и покорить даже Индию и охватить океаны кольцом своих сил. Это всё не сбылось, но было замышлено, а замыслами живут, и ничем иным, как известно. Первый, с апостольским именем, был убит в своей спальне ‒ заговорщики знать ничего не хотели о великих делах, считая суверена опасным безумцем. Другой оставался действовать на свой страх и риск, ничего не страшась, не отказавшись от грандиозного плана и опираясь на свой гений, не ведавший преград ни в его воображении, ни в бранном поле. Его орлы летали над обесславленной землёй, но достигнуть Индии не могли, и тогда он сошёл по Лестнице отречения («Не надо отречения!» ‒ кричали в столице) и удалился в душную ссылку на острову. А раньше на свой Заячий остров, под звуки труб колыхаясь в роскошном гробу, отправлялся владыка Севера. Как мне было не присмотреть себе островка, на котором водились бы зайцы?
Не обинуясь теперь скажу, что мы шли на байдарках по лесной речке Кестеньге и достигли станции Лоухи, там забрались в поезд, и он пошёл-пошёл в сторону Кандалакши. Я один выходил на площадку вагона, мои спутники не искали, как я, ветра лесов и болот, волокнистого дыма, ‒ все спали, я был один на вагонной площадке, и Север был мой. Мы ехали поездом в Кандалакшу, но кажется по прошествии времени (единственный признак которого в том, что оно идёт, но идут и часы ручного завода), ‒ кажется, что до Белого моря шли водным путём по Кестеньге. Теперь вижу, что Кестеньга не впадает в Белое море, а правит на запад, порой исчезая в дебрях, и она не река, а ручей, ‒ так-то лучше. Ручей пропадает в дебрях, но держит на запад, вдруг ускоряясь и перебегая, минуя удивлённо почёсывающихся бобров. Через каких-нибудь тридцать км Кестеньга, обречённая жертва, выныривает из леса и бледнея на плоском просторе предаётся Топозеру. Топозеро же… Выходит, что шли по Кестеньге против течения, оставляя за спиной тёмно-зелёный край, и пришли в Лоухи. Однако теперь из космоса видно другое, и новое прошлое выходит из прозорливого отдаления. Глаз наблюдает буро-зелёное нечто, а когда пожелает, ясней коршуна и совы рассматривает детали. Он видит, что подниматься по Кестеньге, исчезающей под ветвями, ‒ подниматься по ней, чтобы выйти в Белое море, это сон разума. Так ветер надует в уши якобы шум прибоя и шумит в голове, а где море? Вижу, было не то, что помстилось, а если что было, то было не там. Конечно, мы не были безрассудны и шли не по Кестеньге вверх, а вниз ‒ по Кеми. Вот так старая новость! Кемь не ручей, а река, водный путь, а не петляние в дебрях, где вязнет весло. Это мы Кемь искали глазами, выбегая из баньки и выпрыгивая из высокой травы бледными телесами, это мы в Кемь кидались и быстро плавали возле берега, сторонясь быстрины. В холодном августе нас не трогали комары. Приходится отослать в глухие запасники Кандалакшу, хотя это имя, не прикреплённое к местности, по которой мы шли «в самом деле», имело на меня долгое чарующее воздействие ‒ пока не впиталось чернильным пятном в ту сырую, до всякого передела, память, которая чего только не хранит для дальнейшей неясной надобности. Кемь: с мягким сонорным на конце, с выходом в Белое море. За истоком Кеми на свету лежит плоский берег с размётанной рухлядью деревянных построек ‒ творением бледных и пьяных людей, но здесь их не видно, они ходят за пеленой в глубине сцены, и какие только не бывают человеческие существа.
Мы тихо пришли по воде на остров с низкими скалами, вынесли байдарки между камней, и все приумолкли: отдалённо шумели близкие сосны. Тем и запомнились мне мои спутники, что они погрузились в молчание на острову. «Вон заяц, глядите», ‒ сказал кто-то из них. Да сколько нас было? Нельзя сказать, и не видно.
Вечером я посвящаю свои полчаса одному безответственному писателю, манера которого в том, что он заводит речь невзначай, не беря на себя обязательств. Первые несколько слов у него как несколько капель, затея блуждающего дождя, дальше глаз видит предлинный пассаж с пропадающим в тумане концом, как будто нельзя когда-нибудь замолчать, ‒ а ведь нельзя, и сама смерть, эта царица, не извиняет, как он говорит, молчания. На фотографиях это субъект с болезненным страстным лицом, он говорит, что поскольку мир создан из ничего, то идея творения ‒ произвол. А между тем география и пространство у него сжаты провинциально, мелочно именуется всякое место, исчислены пейзажи и перспективы, и такие, которые открываются только при взгляде из-под руки или если смотреть одним глазом, и не встречается знак многоточия, который, впрочем, у меня тоже редкость. По крайней мере мы оба считаем закон спекуляцией разума, того субстрата или той комбинации, которая помещается в голове, скажем, мухи… Мой визави (уже я читаю в постели, пригубливая коньяк) предаётся сочинительству, самому элегантному из занятий, единственному, а он сочинитель по преимуществу. Он помадит усы, пудрит нос (напоминающий клюв и наводящий кого-то на избитое, как монета, разоблачение), подводит глаза, и без того глубокие, круглые: филин. Парикмахер ему выбривает пробор в крепких волосах, в этом самом упорном компоненте его натуры, кладёт бриолин, и готово чудовище. Как и когда он взял эту манеру, надумался и помазал себя на царство? Смотрел настойчиво в зеркало и усмотрел наконец, как за спиной шевельнулась портьера. «Вот то-то», ‒ сказал он себе, выявив соглядатая, которого, впрочем, он мог бы найти у себя под мышкой или за воротом. Страсти он выводил из детского плача и детских грехов ‒ они живут, с их детской природой, у взрослого. К чему, думал он, бежать от наклонности, вязкой, как слюнка ребёнка? Зачем не предаться ей, на кого бы она ни нацелилась: на нежную маму, на девочку в капоре, на бородатого доктора, на музыкального критика или его пожилую супругу, от которой повеяло цветом весны?[1] Произвол? Ну так воление произвольно. И он восклицает, как Моцарт: «Больше всего люблю сочинять музыку!» ‒ а притом нот не знает, но дребезжащее «я» притапливает педалью модератора и подвёртывает под язык, и «люблю» у него без «я». Да что? Так волна подвёртывает под себя головы купальщиков, сколько их есть, этих мушиных голов, топит глазастые «я», и стаи тонут кораблей, как сказано у поэта.
Его возлюбленная, которую мучило нетерпение и которая часто бывала раздражена, говорила ему, что когда он стоит на своих двоих, то не иначе как подогнув колени, ‒ и он себя наблюдал её злыми глазами на небольшом расстоянии, разделявшем их иногда, а затем и своими, холодными, и наносил себе тонкие, как стилет, проникающие ранения. «Каков персонаж, ‒ говорил он себе, отстраняясь от душной персоны, которая с ним навязчиво совпадала, ‒ и какова у него должна быть походка! Хотя можно ли упрекать за то, что ты, скажем, утка? Вот нестерпимый Сати и цыплячий ход его музыки, и ему не пеняют за то, что таков у него костяк, а думают, что его музыка нехороша на собственных основаниях, и его ненавидят за музыку». Он приводит беднягу Сати, дурно одетого, в буржуазный салон, и тот ковыляет к роялю, не примечая, что мелкие бесы, как блохи, прыгают и садятся ему на шею и что за ним увязалась собака, старый лабрадор злокозненной дуры хозяйки. Роман и без того не стоял на ногах, а валился и растекался, как яйцо всмятку, которое всколупнули. Какие боги там не выпрыгивали из машины ‒ всё ни к чему не вело: не слагался сюжет, а он знай себе по углам чёркал записки и ртутным бисером своего письма загружал аппендиксы к своему opus magnum, ‒ с этим кидался к столу, где лежал корпус вещи, и только, бывало, он отойдёт от рукописи, отложится от неё, удалится в другую комнату, чтобы куда-нибудь выйти, наведается на кухню, чтобы разведать, какой на плите обед, отправится на прогулку, взяв новую трость, ‒ а рукопись призывает его назад голосами и шумом несущейся бури. Он догадался, что дело в тёмной накопленной массе: в ней родятся перуны ‒ неисчислимые смыслы небесного электричества, уже они сверкают ему в глаза, которые до того просветляются, что из буро-зелёных, болотных, становятся голубыми. Всё едва не погибло, когда служанка в отеле возьми и выкинь с бумажками рукопись, но, слава богу, сыскался мешок, в который она сгребла гамузом всё, что попало ей под руку, куда вместе с мусором она затолкала миры.
Оба мы, он и я, люди прогулки, недальнего странствия. Его семейные группы в вольном составе, иногда анонимном, отправляются на прогулку в одном из двух направлений и не так далеко, чтобы брать экипаж или велосипеды, а так, чтобы вернуться пешком то к обеду, то к ужину. Они едят с неизвестным значением, как едоки картофеля, возле которых я простоял полчаса, несмотря на землистые краски и резкий свет. Но за столом его присные, всё родня, обнаружив друг друга и встретившись под абажуром, квохчут, как индюки, и летит на пол вилка, звенит, задавая тон. Между ними блестит слюда сплетен, как след проползшей улитки, проливается скипидар комментариев первого, дальше второго и так далее уровней, поедаются артишоки и утка, но не могу разглядеть, что они пьют (мне стакан бургундского украшает обед). Ещё не проведено электричество, над столом горит газ, который лучше не зажигать, пока за окном дневной свет, а поберечь серебро, и обои, и книги, и головы, которые куда чаще болят в ноябре, декабре, январе, феврале, чем в мае или июне. Но тёмный период светится изнутри, как уголь в очаге или атлас юбки. Они прикрывают глаза, и огни блуждают у них на бархатистом экране век, ‒ по крайней мере, так он говорит, и трудно решить, что̀ он «действительно» знает, а что сочинил (не всё ли равно?), где метр и фонетика, а где наблюдение или воспоминание, отлежавшееся в забвении и налившееся густой, как сургуч, кровью. Мокрым осенним утром он покатил на велосипеде, то вглядываясь в туман, различая багряные клёны, то прикрывая глаза, и помчался на спуске. Стена красного кирпича, возникшая сбоку, переместилась во фронт, и он ещё помнил, как с него сорвало шляпу ветром.
Кладу его в сторону, на бочок, и ревниво слушаю тишину: не заорали бы где, как водится в городе, и пусть бы пискнула птица, но птицы спят. Приветствую тех, кто поклоняется божеству порядка. Это благосклонное божество, у него испрошу себе полчаса дополнительно на стихи ‒ за счёт сна и без того чтобы утром доспать, а чтобы с достоинством недоспать сухих полчаса: здесь добро, а добро как серебро. На полчаса времени открываю стихи в изукрашенном томе с закладкой и делаю seep, как меня научили, то есть беру несколько капель ‒ столько, чтобы они растекались по языку, а не хлопаю рюмку. Автор повёрнут ко мне затылком, почему-то нестриженым, и матовой лысиной, волосы по бокам зачёсаны так, что их принимаешь за лавры или начатки рогов, он и есть поэт-лауреат. Сам лежу на своих основаниях, мне дела нет до чужой шумной славы, она не моя, а мной скоро займутся сны, и сколько их будет за ночь? Однако хороший текст видишь глазами, он обладает серебряной интонацией, особенно если набран прямым крепким шрифтом ‒ медиатором между тем, кто в сухом посмертном остатке, и слезливым, трепетным глазом, и между нами стоит, как вода, безмятежное равенство. Поздний час растворяет резкие тени и чрезмерную ясность (когда смотришь как сквозь чужие очки), располагает к согласию. Мой полуночный визави говорит, что хорошее стихотворение ‒ это фотография своего рода, на которой метафизические свойства сюжета даны резко в фокусе, но по мне, эти резкость и фокус суть два соблазна, которые он заглотил, как большая рыба с размаху заглатывает крючок и грузило. Читаю его стихи, неслышно вздыхая в резких местах, написанных зря. Когда он говорит: «над балтийской волной / я жужжу, точно тот моноплан», то я со своей стороны запускаю жука с турбиной в носу в воздушный коридор под или над его монопланом, который ему пришёлся для благозвучия, как приходятся впору благовония. Насекомые-дроны и дроны-насекомые на воздушном океане теперь как оспа, а много, много воздушного нужно сказать в пользу мысли, оставаясь притом на плёнке-поверхности океана, а задорные вещи потонут, уже потонули, подгруженные свинцом.
Затевая большую игру, ни с чем особенно не считаешься, в особенности со временем, которое убрано цветами, как овен перед закланием. Время посвящено мечте, оно мечта: см. музыку, её каждую длительность. Золото ждёт на зелёном сукне, Чекалинский просит не церемониться и продолжает метать. «Игра ваша сильна», ‒ предупреждает он с неизменной своей улыбкой, отгибая лишний угол, загибаемый рассеянной рукой. О да, ещё бы не сильна! Но не моя рука загибает углы, а я сосредоточен, ведь как бы сказать? моя игра ‒ музыка.
Утром мы шли на Гебриды. При порывистом ветре паруса заполаскивало, хлопки над нашими головами были как пушечная пальба или удары волн в скалах. Боковым зрением я находил возле себя прекрасного М. и каким-то образом наблюдал его тонкое лицо, чересчур светлый лоб, держа на уме, что М. недолговечен, ‒ о чём отзовётся сквозь зубы (чтобы не зарычать) бешеный В. в нашумевшей статье, и это останется той единственной оговоркой, которой В. почтил М.: он проглотил свой язык, отступив на почтительные полшага перед светом и гением. Меня томит искушение предложить М. спуститься в каюту, где не дует и где у меня отличный коньяк, и как же я раздосадован, когда капитан, тут же в своих позументах, в моих выражениях изъясняет М. его пользу и М. соглашается сразу, как будто он не мужчина, а женщина, склонная поддаваться на уговоры. Но это, возможно, я зря говорю, не зная М. и только раз оказавшись на расстоянии локтя от его персоны, а зная одну его музыку. При этом я знаю, что музыка ни мужское ни женское: см. в оркестре, соборном, где женщина валторна или фагот, а мужчина ‒ тот скрипка (хотя не арфа). Нет ничего важней и лучше, чем наблюдать играющих музыкантов в оркестре, их послушание и исполнение ‒ длящуюся действительность в посвящённом времени: видели ангелов? Я-то кружусь около музыки, как осенний лист вокруг сырого ствола, никак не желая упасть в пёстрый ворох под ним. Мир сотворён не однажды, а сотворяется непрерывно, «Гебриды» трубят об этом как бы морскими отзы̀вами, но море и скалы ‒ метафоры и обладают податливостью метафор, совпадая с голосами инструментов и лицами музыкантов, превращаясь в изобретательной красоте, и она в посвящённом времени изыскивает свой путь. Пока что из кубрика послышались фортепиано и флейта: мужлан упросил М. сесть за рояль, а сам, в ботфортах, запиликал на флейте, воображая себя Фридрихом Великим, наверное.
Сочинитель, которому раньше я посвятил три значительных тура и которого, уж конечно, не совсем удалил из благосклонного сердца, ‒ расслабленно, дурно писал о музыке: о бешеных темпах, о взмывании скрипки, мороча себя (но не меня) этим вздором. Ни в чём так не сказались его приблизительность и неистребимый снобизм, как в описании этого рода священной деятельности. Я закрывал его книгу, обещая себе, что больше к ней не вернусь, но назавтра рука, так и быть, опять к ней тянулась, и я пристраивал голову на подушке: на десять минут, пускай. Конечно, я тут же видел его сухие, прыгучие диалоги, нудные пикировки его персонажей, не находя среди них живого лица, а только функции. «Функция Бруно» ‒ так про себя я назвал этот роман по имени персонажа, на которого сочинитель возлагал все мыслимые, а больше немыслимые, надежды, и с него довольно. В известном смысле это не так уж плохо, когда, пусть с негодными средствами, подступаются к чему-то великому, ведь, как уже говорилось, нужно что-нибудь затевать, и почему бы затее не быть величавой? Во всяком случае не опасаться насмешников, которые и малы и бескрылы. Будь я одним из его компаньонов, или товарищей, или любовников и такой же ломака, я сидел бы теперь в кафе Art Nouveau в окружении до невозможности изощрённой обстановки и кукол в стеклянных шкафах, этих, в полчеловека, больших мертвецов, сидел со слоёным пирожком и чашкой шоколада и отнюдь не скучал, ‒ а теперь злая скука понуждает меня поглядывать на часы, но однако я это читаю. А почему? ‒ как риторически, для зачина, спрашивал мой двоюродный дядя Марат, парикмахер, располагаясь поговорить. Уж это дядино раздумчивое а почему ‒ и к чему только его нельзя приложить! Дядя, на что был простак, а себе на уме, когда собирался врать от души. Но чего я хочу от парикмахера дяди? Не сам ли заслушивался его сомнительными воспоминаниями, всё больше мечтая и думая о своём? Мне говорят, что я придирчив и требую невозможного, ‒ нет же, но я хочу единственно возможного.
Священнодействие дяди, Маратика ‒ в облачно-пухлых устах его Лолы, ‒ было в том, чтобы молоть языком (а не стрекотать ножницами, как хотят подсказать). Дядя, сделав сакраментальный запрос, приступал к воспоминаниям, но о чём бы? Чтобы собраться с мыслями, он для начала выкладывал анекдот ‒ плоский, хоть маслом намазывай, и где, любопытствую, он добывал такие? Как видно, я недооценивал дядю, и свои анекдоты-тартинки он выпекал на кухне мечты, сам и смеялся, краснея и надуваясь, однако не долго, чтобы не испарился слушатель. В своей неразгаданной роли дядя мог бы сказаться, вполне вероятно, севильским цирюльником, и моё упущение, извиняюсь, что я ему ничего такого не предложил, потому что кто знает, как бы тогда пошло, а ему самому эдакие позиции не приходили в голову. Дядя имел репутацию хохмача, она ему нравилась, но его духовное существо не могло так раскрыться, как если бы я изыскал и привлёк ту фантазию, которая открывает поры, и тогда дышит душа, ведь это то, чего ей не хватает и что не выпадает на долю обыкновенному человеку, как дядя. А такие фантазии слышатся отовсюду и особенно со стороны мёртвых, которые населяют наш свет, ‒ чьи слова мы твердим, о ком думаем, чью слушаем музыку, и далеко простираются их имена. Ах, мой несказанный Галупи, ты прогоняешь страх безмятежной арфой, волны её передо мной как радужная завеса мечтаний. Посреди музыки как не узнать абрис моей сочинительницы-души, и Маратик-дядя, седьмая вода на киселе, никак не испортит затеи, напротив: он её животворит. Из животворящих моментов был тот, всё ещё свежей памяти, когда он принёс нам ножки для холодца. В его молодых цыганских вихрах блестели капли дождя, весеннего дождика наших мест, который там сеется и теперь, можно приехать и убедиться (nota bene: вернуться на родину). От Маратика веяло свежестью улицы и табаком, а у нас не курили, мы не имели такого счастливого образа жизни, у нас было скромно и тускловато, а у дяди водилась живая копейка, играли в карты, дядя купил машину. Затем его посадили, и он сидел от звонка до звонка за штуку бостона, который нашли у него в багажнике. «Хазерюки, антисемиты!» ‒ выкрикивал дядя в день своего освобождения из тюрьмы, когда мы, родные, собрались за столом. Он курил в комнате, как именинник, и Лола подсовывала ему под руку пепельницу. «Маратик, им ещё отольются наши слёзы, мои и детей», ‒ говорила Лола, сиявшая на него своими неправдоподобно большими глазами, неподъёмными для её маленького лица, пугавшими в темноте. В открытую форточку затекал холодный воздух, оттуда смотрела уже звезда.
В паспорте дядя был не Марат, а то самое, что вышло у паспортистки из-под пера; она ещё переспросила родителей, а те снова забормотали себе под нос, топчась у стола в тяжёлых ватных пальто. Девушка ‒ её звали Лида, с косичкой-бубликом на голове, очень простая ‒ вздохнула и написала, как слышала, переживая, что уж так некрасиво назвали. Потом в заполошных исканиях вышел у них Марат, как будто кто-то принёс его с улицы. О демоне революции, зарезанном в ванне с пасквилем в руке, знали в общих чертах, но имя летало, как красное знамя или флажок. Из сильных был также Спартак, но Спартак ‒ плосковато, бескровно, звенит, как снаряд дискобола. Так что Маратик. У Милки был пудель Марат, которому она позволяла лежать у себя на диване, злой, шумный пёс.
Нежданно, своим потаённым путём, дядя пришёл к благочестию. От Лолы узнали, что ему был голос: «Вернись!», и с этого началось обращение их обоих. «Да полно, знаешь ли ты эту, свет, работу?» ‒ подумал я о дяде, но при случае и на пробу рассказал ему, как Авраама посетили три ангела и как он их уважил и угостил. «Надо, чтоб слышала Лола, ‒ сказал взволнованно дядя. ‒ Ты слышала, муся?!» ‒ крикнул он в кухню. Лола пришла, и я должен был всё повторить. Эти сюжеты не стоит забалтывать, но и нельзя оставлять без употребления, поэтому вскоре я его рассказал старику художнику. Мы были на «ты» с момента недавнего знакомства: «Что мы с тобой будем выкать!» ‒ резонно сказал старик. Дослушав историю, он опустил шпатель, которым накладывал краску, видя, что хорошо (а мне не дал Бог). «Я это вижу!» ‒ воскликнул старик. «Так напиши. Почему бы тебе не затеять огромное? Я тебе в помощь». А он, раньше казак и гуляка, ещё по старой привычке поблёскивавший глазами, писал замухрышек-евреев: с козой, с рыбой под мышкой или прямо-таки на крыше ‒ со скрипкой, не имеющей шансов играть, потому что надо же знать, как по струнам ведут смычком. «Нет, не моё», ‒ сказал он после недолгих, но чутких художнических исканий, которые прошли облаками в его водянистых глазах. Сам я не так ли смотрю на то, что мне говорят, и пропускаю мимо себя разумное во имя самого смутного? Мне говорили, что я упрям, однако нечего слушать других, пока не услышишь себя. Дяде я в другой раз начал рассказывать о путешествии пантагрюэлистов в страну Бакбук, но эта история оставила его равнодушным, он сказал: «Это всё враки». Вот не всегда угадаешь, и чужая душа потёмки.
У изголовья, у места моей головы, лежит на столике славный Вазари, собиратель жизней, знавший всех, кого стоило знать в его сообщительное время, а сам будучи из гончаров. Свои правдивые анекдоты он приправляет по-итальянски, по крайней мере, ни одного пресного обеда я у него не ел и принимаюсь за книгу с удовольствием как бы лёгкого голода или жажды, иначе сказать, с предвкушением. Так, и поярче того, голодали в прежнее время, однако он не из тех, кого смирила нужда или обездвижила тесная дружба с титанами, каковы Микеланджело и другие. То в повозке, то верхом он ездил туда и сюда по милой стране, в которой ему пофартило родиться, где выступали из праха руины величия на радость живому уму и влюблённому глазу, ‒ ездил, я говорю, предлагая единственные услуги князьям и друзьям, выпрямляя кривые углы дворцов и конюшен, а по тем временам этих углов было сколько угодно. Насмотревшись как следует, натрудив спину и плечи, истощив честно свой умеренный дар живописца (но не строителя и устроителя, нет), он надумался и заварил большую историю. Кто ему нашептал, как мне, эту счастливую, величавую мысль? Кто её мне нашептал на моё счастье? Не знаю, по совести, что об этом подумать. Как бы там ни было, а предприимчивая натура его, насмотревшись и натрудившись, познала себя и отыскала свой золотник в навозной куче. Мы не помним, как много было повсюду навоза, который теперь исчез с улиц и больше нет его сытного запаха[2]. Ах, я читаю Вазари, и мне улыбается помолодевшее на пять веков солнце.
Пока ездил Джорджо и рисовал в одном месте Снятие с креста, чтобы потом его уже написать и где надо поставить, его подручные парни, Баттиста и Кристофано, дружески сошлись с евреем Даттеро. «А так как Даттеро этот был человеком весьма обходительным и любезным и оказывал им тысячи услуг и любезностей, и так как они часто прогуливались с ним совсем запросто по Болонье, а у Кристофано было большое бельмо на одном глазу, у Баттисты же вылупленные глаза, то их обоих также принимали за евреев, каким в действительности был только Даттеро. И вот как-то утром сапожник понёс Кристофано по поручению названного еврея пару новой обуви. Дойдя до монастыря, он обратился к Кристофано, который стоял у ворот и смотрел, как подают милостыню: “Мессер, не скажете ли вы, где живут два художника-еврея, которые здесь работают?”‒ “Какие евреи и почему евреи? ‒ спросил Кристофано. ‒ Чего тебе от них нужно?” ‒ “Я должен передать, ‒ ответил тот, ‒ эту обувь тому из них, кого зовут Кристофано”. ‒ “Я человек добропорядочный и христианин не хуже, чем ты”. ‒ “Будьте кем хотите, ‒ возразил сапожник, ‒ я говорю так потому, что все вас принимают и считают за евреев, а меня в этом убеждают и ваши нездешние повадки”. ‒ “Замолчи, ‒ сказал Кристофано, ‒ ты сам увидишь, какие христианские наши работы”». И в самом деле, в работе они себя показали, а фриз, который писал Кристофано и на котором было другое Снятие с креста, вышел так хорошо, что лучше и быть не может. Иное дело, что наружные работы мочило дождём и они стекали, а внутренние сбивали со стен штукатуры, но это как водится, тут нечего и возражать. Но сохранились слова. Только о чём они? О, это вопрос вопросов.
Время было сообщительное, и что давалось, давалось не зря, рука дающего предлагала насущный хлеб, а не деньги, которым может быть грош цена. В наше время не так, и я видел, как нищий, которому дали булку, оттолкнул подающую руку и крикливо потребовал денег, очевидно, сойдя с ума. А было не так, миска похлёбки шла по своей цене, не говоря о говядине; Вазари обещал одному из парней пару красных чулок и сдержал слово, как хозяин и мастер. Рука могла дать и отнять, руку могли оторвать, так обстояло дело, и до нежности к человеку не доходило, а уж если случалось, то это были друзья, каких теперь нет, и если кого целовали, то в губы.
Не правда ли, и говоришь иначе: не хуже, а лучше, ‒ отойдя к прежнему времени? Не правда ли, изменяешься к лучшему под светом ещё молодого, румяного солнца? Бабочки усаживались на деревянные подоконники и на ягоды земляники, как это изображает Дюрер, им присваивали величавые имена в их семействах, например: махаон из семейства парусников или кавалеров, они были аристократы, и розовая капустница была как невеста. У нас в армии этого ничего не знали, и когда в каптёрке я читал Линнея, мне не заглядывали через плечо, а говорили сонно и между прочим: «Ты всё читаешь?». Сон ценился как масло, но одно за другое не шло, и, съев своё и чужое масло, сержант уходил спать. Или я где-то рассматривал изображение жука-оленя тысяча пятьсот пятого года и поздравлял себя с тем, что мы с Дюрером братья: Дюрер его рисовал с братским чувством, которое и передалось, посмотрите. У нас в армии не водились эти жуки, там у нас глушь и снег, медведи и лоси, которых я, впрочем, не видел, а были охотники-офицеры. «Грустно, Нина, ‒ говорил я парикмахерше, которая стригла наш батальон. ‒ Ты не видала этих жуков». ‒ «Не видала, ‒ признавалась Нина, отталкивая мою нескромную руку. ‒ Сиди уже тихо, а то так и оставлю полголовы». ‒ «А комбат сидит тихо?» ‒ «Ну уж!» ‒ отвечала она и смеялась. Однако выйдя за капэпэ, в котором грелся у печки дежурный Гулямов, можно сгинуть в лесу, и только однажды ворота открылись для медленного движения: это когда хоронили сержанта, упавшего с крыши, и выходила процессия и шла до товарной ветки.
Там никого не осталось из прежних людей, и кого ни встретишь, хотя бы и трезвого, он ничего не знает и никого не помнит. В лесу по-прежнему нечего делать; кому не надо, лучше туда не ходить, потому что груздей и брусники можно набрать повсюду, а в лесу, слышно, стреляют. На заброшенной лесопилке лежбище одичалых собак, у которых волчьи повадки, им и кормиться приходится по-волчьи, и сходиться с волками как со своими. У нас по соседству, невдалеке, стояли ракетчики, так интересно, кто там теперь? А думаю, никого, и казармы зарастил лес. Я захаживал в лесные сени и говорил с лесом не раскрывая рта ‒ он слышал. Пройдя немного, я останавливался и смотрел вокруг себя, поднимал глаза к небу: без слов говорили и небо, и тишина, и шевеление леса. Те, кто пишет песни без слов, должны знать эту речь, иначе откуда берётся музыка? Из леса я выхожу всегда с полными сердцем и головой, мне лес показан, как друг, которого у меня нет и лесной образ которого я примерял на немногих, но он никому не пришёлся, а уж это такой дружище… Опять у меня этот крап многоточия? Да, только оно не пустое, а полное, и таково нулевое окончание субъекта, налитое дальнейшим значением, как пуля свинцом.
С не слишком высокой орбиты эти края выглядят как спитой чай или как тёмно-пятнистое платье подруги, которое она стаскивала через голову. Вместе стащив с неё платье, мы пошли хоронить его в лес, а в платье была уже дырка, я её вырезал раньше и поскорей закопал тёмный лоскут, возле которого слишком бойко стучал счётчик Гейгера.
Тогда было необходимо сохранять тепло, которое улетучивалось, как эфирное масло: без жира и без питания. Меня посылали с ведром спитого чая в дом комбата на лесной горке, в сенях там стояла бочка, в которой плодились черви для рыбалки, и в бочку я сваливал спитой чай. Дом был натоплен, с крыльца счищен снег: кто-то ходил по хозяйству. Мне сразу понравилось это место на горке, безлюдное, притом за стволами виднелись ещё два-три домишка, и здесь было теплей, чем внизу, у Топозера, с его уходящим на запад снежным полем, метель налетала оттуда как одержимая и выдувала тепло из тощих казарм. Я попросился в ординарцы к комбату, но он сказал: «Ординарца не надо». Комбат был казах с изъеденным оспой большим лицом, как лепёшка, которое ничего не выражало и, видимо, не могло выражать, а речь его была экономна до крайности, поскольку трудна. Что носила в себе комбатова голова? Как он парился в бане? Этого я не видал, а имя-отчество помню, но не скажу, потому что хотел бы помалкивать в мои годы и приветствую не говорливость (пусть говорят лесные ручьи), но странности речи, сбивчивость и нехватку слов. У комбата их было не много, и ещё вопрос, где он брал эти. Какой силой он разлеплял уста, чтобы сказать? Бог с ним покамест; иное дело письмо: вы у меня носом в тексте, хотя ненадолго, я знаю, и мы расстанемся без сожаления. Да кому говорить? Но моё слово богу в уши, потому что я занят предметом мечты и тем, что̀ говорит художник. Это всё богу в уши, и моя жертва не меньше того жирного дыма, которым пращуры услаждали его обоняние. Моё дело неспешное, и если кто-либо ищет предлога, чтобы прилично уйти, то пусть не ищет: я не замечу, не интересуюсь, привык. У меня подождёт, я никого при себе не удерживаю ‒ убирайтесь восвояси и живите на холодной воле, как птичка, которую отпустили добрые дети в итоге болтливого стихотворения, а слово оставьте тому, кому оно и трудней и дороже: мне оставьте, моему бдению между seep и seep очень приличного коньяка.
«Рафинад моего счастья!» ‒ восклицает художник, с утра возвращаясь к своей работе, от которой он оторвался, чтобы есть и спать, и вновь находя под рукой необозримые чудеса, которых он не мог обобрать в прошлый раз со своего плодного дерева и даже не разглядел от усталости, но был в них уверен на завтрашний день. «Божественный труд, я тебе всем обязан!» Он было всплёскивает руками, но с невинным притворством удерживает их на весу и помавает ‒ точно так, как дирижёр делает пассы над музыкой, призывая её и слыша отзы̀вы в скалах и в небе, которых не видят глаза, ‒ в театральном портале. Что бы он ни призвал из оркестра (там сидят ангелы), всё отзывается той новизной, к которой счастливо склоняется благородное ухо. Но, право, знаете ли вы в самом деле, о чём я толкую? Он знал предварительно одной верой, а в труде это смутное знание сказывалось прекрасней и лучше, чем было доступно вере и воображению, ‒ таков, и ещё раз таков, закон труда, который не я ли открыл? Ведь кажется ‒ я. Мечтать смутно о том, что непредставимо, как я мечтаю теперь, ‒ но ковать молоточками пальцев с детским доверием к совершаемому труду. Когда музыка кончена по его знаку, по жесту отчаяния, мелькнувшему в воздухе, Клаудио знает не сразу, всё ли он жив или по крайней мере не рухнет ли, оторвавшись от музыки. Его сухое, как будто вытертое скипидаром лицо с жемчужными каплями пота запрокинуто, глаза сомкнуты намертво, кадык застыл. В оркестре приподнимается первая скрипка, чтобы его подхватить, ‒ он однако стоит и наконец устоял.
Память, как и следует быть, подёрнулась цветным туманом забвения, в нём отдалённо мерцают ранние звёзды, которые можно сморгнуть, хотя говорят ‒ это души, но кто его знает? ‒ как отзывалась моя прабабушка о глубоких суждениях, которые нет-нет да и слышались вблизи её толстой персоны и поодаль. Мы сидели мирно у неё на крыльце и смотрели, как напротив, на паперти церкви, ползают нищие. Было весеннее и уже тёплое время, бирюзовое предвечернее небо с начертаниями цветущих веток свидетельствовало о непосредственной близости рая, и мы с прабабушкой это усматривали. Она вздохнула о том, о чём мы молчали, и я вздохнул вслед за ней, так как любил во всём за ней следовать и сидеть, как она, ‒ покачиваясь. Моё тело в коротких штанишках со шлейками, моя круглая голова с чубчиком ощущали близкую иррадиацию тепла бабушки. От неё пахло чуть кислым, домашним. К нам по Сирохинской быстро и косолапо шёл дядя Марат, издалека посверкивая глазами, его цыганская шевелюра валилась на сторону, он шёл не с пустыми руками, а с хозяйственной сумкой. Что скажет дядя, как только достигнет крыльца и взойдёт? Не будут ли поцелуи? Ещё и как будут, и родные заговорят так тесно между собой, что я не пойму ни слова, ‒ но дядя всё никак не дойдёт и всё поспешает к нам на кривых ногах.
Что такое, что мальчик как будто немой? Где твой язычок? В другой раз дядя взошёл на крыльцо и доставил ворох сирени. Мальчик спрятал в неё лицо и долго не выходил. Ты, Нина, видала ль сирень, ея гроздья душистые? По крайней мере слыхала о ней? Слыхала, и с этим тебя поздравляю. Меня ты не помнишь, я бы тоже тебя не узнал: ты старуха. Но каков маскарад! ‒ и разлетаются гости, каждый на своей метле. Ничего лучше этого и придумать нельзя, а везде поставленные пределы подобны пылающим канделябрам. Предпринять письмо к Нине, тронуть ея заглохшие струны и увядшие губы, до которых никто не касался за их ненадобностью? Ты теперь мягкая, не дерёшься, ‒ а не пьёшь, Нина? По воскресеньям сосны пахнут над озером на припёке. «Сирень не нужна», ‒ говорит комбат.
Вы наблюдали движение темы ‒ я тоже его наблюдал: мы наблюдали. И это подобно безличной форме: it’s raining, когда как бы течёт само по себе, но мы наблюдаем порядок и волю в дальнейшем, когда за дело берётся владетельная рука: она принимается править, как твёрдый в себе, непогрешимый ремесленник, довольный холодной свежестью белил и своими фаянсовыми мазками. Джорджо смотрел, задрав голову, на мостки: лёжа на них, в вышине писал потолок Микеланджело, и Всевышний подавал ему свой указательный палец. Сверху слышалась божественная возня ‒ внизу шлёпали кистями штукатуры. Куда, думал Джорджо, я отсюда пойду? Зачем?
Мы бежали из армии, кажется, впятером. Нас по форме уволили, однако один из нас, Славик, прихватил ценную штуку и опасался досмотра, поэтому мы бежали ‒ то ли на лесовозе, то ли в случайном автобусе ‒ этого нельзя вспомнить. Погоня за нами была-таки послана, но в лице одного сержанта на джипе. Мы с ним выпили в стороне от дороги, в траве, и он поехал назад по сопкам, а мы прятались в Лоухах до утра и дождались поезда. Отсюда Север медленно потянулся назад, растительность начинала цвести, углублялся свет над озёрами, мелькала в воздухе сладость цветов. Поезд шёл с частыми остановками, мне то и дело хотелось знать, где мы проезжаем, но названия станций стирались из памяти, едва оторвавшись от поезда. Уже мы не были стайкой и хотя ехали вместе, но каждый смотрел мимо товарища в темноватую даль. Там воздух сгущался, живой холодок язвил сердце: знало сердце в испуге, что на далёком перроне мелькнут потемневшие лица родных.
Жена в ярком платье, с накрашенными губами, сделалась старше ‒ как будто нет щадящих тонов, и где то̀ тёмно-зелёное, которое я любил? «Что было, то сплыло», ‒ отвечает она и смеётся. Вот как? Но чего опасаешься, то и будет, притом для легкомыслия, как для дыхания, остаётся простор. Починаешь одно, а выходит другое, и лучше, за ним третье ‒ как пёстрый шарф вылезает из рукава, и нельзя смотреть на дело иначе, как благосклонно прищурив глаза.
«По возвращении во Флоренцию Якопо написал картину с изображением сидящего и благословляющего св. Августина, епископа, с двумя летящими и очень красивыми обнажёнными путтами», ‒ передаёт Вазари. Эту вещь я не видел, и где она? Полагаю, художник, наделённый полномочиями свыше, вознаграждает праведника, который иначе сидел бы в пыли, и были в крови его грязные ноги, и одежды оборванны и грязны, ‒ но Якопо, воображаю, сообщил ему любезное благолепие, и нежная чувственность летит под руку Августину, чего болезненно недостаёт в обыденной жизни и что должно быть везде прибавлено по справедливости. Никто не упрекнул Якопо за красивую и прекрасную вещь, но хотели знать, сколько возьмёт за написание на лице родных черт заказчика, и бородавок и толстых губ, как у отца и деда. Ещё неизвестно, как в самом деле выглядел Августин: возможно, тот ещё был красавец.
У меня в комнате двое часов ‒ с тем расчётом, чтобы я наблюдал время из любого места, и где бы я ни сидел, мне видны хотя бы одни, а то сразу двое. Конечно, время тащится в известном ему направлении, ‒ но под моим наблюдением, и не смеет скакать, мы тесно ладим, и даже оно мне таскает плоды из нашего райского сада. Вот я запишу в свою толстую, располагающую тетрадь золотую мысль, но упаси меня бог от афоризмов. Я дам шершавый и терпкий порядок слов, и простых, как «огонь» и «вода», а там посмотрим: что-то они ещё скажут? Вандалы ломились в ворота, а в городе отходил Августин. Их старый король, а он был старик, не умел сказать, зачем они неистовы и чего ещё нужно их алчности. Переплыв Гибралтар от столба до столба, могли бы поесть рыбы в Африке и уехать назад, и погода была благосклонна к их незатейливым кораблям. Чем плохо в Иберии, в Галлии? Но их предприимчивый дух не мог быть спокоен, когда облачком виднелась другая земля, ‒ ведь это, возможно, Бог, и они мчались к Богу, но натыкались на город и бросались на стены, как в волны.
В свой момент рука подносит к губам стакан, ‒ не тот милосердный стакан воды, а настоящий напиток. Пью один, друг не нужен. Ещё вот помедлю, и тогда небесные ангелы своей дорогой, а я своей: так и разойдёмся, как однажды сошлись.
[1] Притирала духи за ушами, на ланитах, на шее.
[2] Робеспьер бросился из окна в навозную кучу.
Спасибо, читала с радостью. Близкие мне строки, ритмичные. Проза как стихи, музыкальная , философская проза. Вспоминается Пруст.
Уважаемый Александр!
Ваш «Чекалинский» доставил духу моему немало радостей. Литература, прежде всего поэзия, играет на резонансе чувств и мыслей читателя с теми, что вложены в текст. А струн, вызывающих резонанс, в вашем сочинении предостаточно. С первых строк. У вас столько образов в сравнительно небольшом опусе! И образы эти зримы. Наполеон представлен фигурой романтической и напоминает его собственного сына, каким он выведен в «Орленке» Ростана. Романтичен и Павел (хотя мне и странно, что его видели таким и даже сравнивали с Гамлетом). Конечно, я так и не понял, почему в первых строках возникли именно эти двое. Ведь они тут же уходят. Насовсем, даже не напоминая больше о своем присутствии. (Разве что перекликаясь Заячьим островом с островом из следующего абзаца).
Рассказ завораживает, и ворожбу этих беспорядочных сцен и образов просто невозможно прервать. Течет себе поток и влечет вместе с собой. Напоминает Пруста или «Слова» Сартра…
Когда-то и я вот так же стоял на вагонной площадке поезда, идущего в сторону Кандалакши. Только вы до нее не доехали, а мы с мамой вышли аж в Апатитах (мне было 15 лет). И да, Север был мой. А главное – я почти до часу ночи всё глядел на солнце…
Зрим и ваш «безответственный писатель». Мне кажется, в душе вы относитесь к нему лучше, чем хотели изобразить в рассказе. Кстати, я не специалист в музыке и понятия не имел о том, что критики так дурно относились к Сати. Мне он в любом случае ближе, чем, скажем, Оннегер или Хиндемит. Замечателен и Мендельсон (с незримо присутствующим Вагнером). И, разумеется, – замечание о метафизическом смысле «Гебрид». (Тут я, подобно вашему Мендельсону, соглашаюсь сразу. Но такое никогда не приходило в голову).
Ваш герой «расслабленно, дурно писал о музыке»… Словно со своей покойной женой беседую. Она была своего рода Павловым в музыковедении (правда, без его славы; а ведь могла бы). Терпеть не могла все эти субъективные рассуждения о «характере музыки». Говорила, что предмет музыковедения – это как сделано произведение и его место среди других. Но отнюдь не все эти восторженные ахи. (Она называла их соплями).
И Вазари, «выпрямлющий кривые углы дворцов». А у меня перед глазами всё стоит тот угол с башенкой (на подходе к Арно), который ему так и не удалось выпрямить. И два томика в глянцевых суперобложках, которые в детстве увидел в дядиной профессорской квартире.
И Бродский, которого я тоже люблю to seep, прикладываясь лишь иногда.
Кстати, а что делает в рассказе Чекалинский кроме как разгибает угол карты? Скажу, как дядя Марат: а почему? Почему сочинение так названо?
Про метафоры и эпитеты можно говорить еще долго. «Хотя бы и трезвого», «крап многоточия», «шершавый и терпкий порядок слов»…
Новое сочинение “Славный Чекалинский” завораживает многоголосием, полифоническим размахом. Как всегда,прекрасны детали, легко запоминающиеся, овеянные юмором и мистикой. В начале чтения пришли на память поэтические строки и высвечиваются, как невидимый эпиграф: “Был туман. И в тумане, Наподобье загробных теней,В двух шагах от французов прошли англичане, Не заметив чужих кораблей.”(А.Кушнер)
Спасибо автору за впечатления и просьба — не останавливаться на достигнутом!