Александр Кучерский ТАМ

Жимолость

«Мысль, ‒ говорит философ, ‒ содержит возможность ситуации, которая ею мыслится. Что мыслимо, то возможно»[1]. При этом: «Задание конкретной формы является совершенно произвольным»[2]. Об этом я размышляю от младых ногтей, когда пространство возможного передо мной было цветущим лугом, над которым сеялся дождь, летали стрекозы. Всё выводилось из счастья этого луга, отсюда счастливые помыслы были не только возможны, но и предъявлены, как луг и как лес на дальнем краю, отдалённый шум деревьев, трава, цветы, насекомые. Счастье настолько превосходило меня, что мне оставалось одно: нежиться в его мире. И я верно знаю, что здесь момент побуждения музыки. Она то, что выводится и вытекает из мира непосредственно и прежде всего, а за ней все другие возможные ситуации.

Детство ‒ время художника. Кем бы я ни был, но раньше всего помню себя пристальным мечтателем на лугу, а то, неподалёку от этого счастья, на раскладушке, которую соорудил мой дед из четырёх деревянных брусков и мешковины. Я в детском саду, туда не принимали без своей раскладушки, и мой дед недолго думая её смастерил из чего пришлось. Лежу без сна во время «тихого часа», когда остальные жадно и липко спят и слышно жужжание мухи, составляю фигуры из пальцев и замечаю радужный луч, упавший на простыню. Ничего не умею себе сказать (мне пять лет), зато радужное пятно говорит обо всём, и я вижу, что мир существует. Этот свет, преломлённый призмой окна, всегда мелькал, спасая моё существо, и я знал, что такое душа.

Говорит философ, что «произвольно», а я говорю ‒ не произвол, но покой, который тревожат токи здоровья: вот детство. И музыка ещё не хочет оставить меня, как будто присматривает за мной, не отпуская из жизни.

Этого не понимают ‒ прямая речь малодоступна, как будто в ней содержится неразрешимая загадка, мучительная и ненужная. Уже я отчаялся говорить, но покривив душой послал свою написанную прямо, исповедальную вещь в литературный журнал. Что же? Образовалось молчание, я различал над собой сгусток его энергии, подобный кладбищенской тишине; но это также подобно наложению гипса на ещё не умершее лицо. А в скором времени никчёмный случай столкнул меня с этим редактором в неподходящем месте ‒ в общественной уборной, где мы столкнулись нос к носу. Как он встрепенулся, как раскинул и враз опустил свои руки, крылья цыплёнка! Пуще всякого пустяка помню жест ‒ как будто его подстрелили, и хлопок ладонями по штанам. Что же волосы не задвигались по его низкому темени и не подёрнулась рябью лагуна пролегающей до затылка лысины? Но он промычал, скука жить подёрнула мучением его оплывшие книзу черты. О бессловесный осёл!

Итак, мой предмет непонятен. Однако понятен предмет молитвы? Понятно значение странствий?

Читаю у Пруста о трёх деревьях, возникших в окне кареты на кромке близкого горизонта перед Марселем, который поехал кататься. Их, положим, могло быть два или пять: у меня в одном тексте есть пять дубов, растущих из одного корня, и расселина между ними, куда ребёнком я любил втиснуться и сидеть, как некий царёк. Три дерева, которые неизвестно как выглядят, хотя он ясно их видит, число и предметность ‒ без признаков (пятен, запаха, шершавости и т. д.).

«Я смотрел на три дерева, я прекрасно их видел, но умом чувствовал, что они скрывают нечто неподвластное уму, как предметы слишком далёкие, до которых невозможно дотянуться руками, и только самыми кончиками пальцев мы на миг задеваем их поверхность, а схватить их нам не удаётся. Потом, секунду передохнув, мы пытаемся добраться до них с размаху. Но для того чтобы мой ум сумел сосредоточиться и совершить новый рывок, мне требовалось одиночество. До чего же мне хотелось отойти на несколько шагов, как во время наших прогулок в сторону Германта, когда я отставал от родителей! Я чувствовал, что просто обязан отстраниться. Я узнавал эту радость: она, конечно, требует некоторого напряжения мысли, зато рядом с такой радостью тускнеют все преимущества беспечности, ради которых отказываешься от труда. К этой радости меня влекло лишь предчувствие, она могла родиться только из моих усилий, я испытывал её редко, всего несколько раз, но мне всегда казалось, что всё, что происходило до и после, почти не имеет значения и настоящая жизнь начнётся, только когда я сумею ухватить суть этой радости. Я на миг прижал руки к глазам, чтобы зажмуриться незаметно для г-жи Вильпаризи (он ехал с этой знатной старушкой, маркизой ‒ зачем? не спрашивайте ‒ А. К.). Сперва я не думал ни о чём, потом моя мысль сосредоточилась, собралась с силами и рванулась вперёд по направлению к деревьям или, вернее, в том внутреннем направлении, где я их видел в себе самом. Я вновь почувствовал, что за ними есть что-то знакомое, но непонятное, до чего мне было не дотянуться. /…/ А может, я никогда не видел этих деревьев? /…/ Я решил, что это всё же скорее призраки прошлого, милые спутники моего детства, исчезнувшие друзья, пробуждающие в моей памяти наши общие воспоминания. Словно тени, они, казалось, молили меня взять их с собой, вернуть их к жизни. В их наивной и страстной жестикуляции (броском воли он их понудил-таки шевелиться ‒ А. К.) я чуял бессильное сожаление любимого существа, которое утратило дар речи, чувствует, что не сможет нам сказать, чего оно хочет, а сами мы не в силах догадаться. Вскоре на пересечении дорог карета от них оторвалась. Она увлекала меня далеко от того, что я считал единственной правдой, от того, что могло подарить мне настоящее счастье, она была похожа на мою жизнь»[3].

Вот плоды напряжения мысли, рядом с которыми тускнеют все преимущества беспечности; кто не готов к этой работе, тот растворится в тумане пути, как молочница, которая также мелькнула перед Марселем в этих местах, ‒ и пускай. Сторона трёх деревьев ‒ это внутреннее направление; чтобы следовать этому направлению и не уклониться, он затеял свой невозможный, счастливый труд. Находиться в пути необходимо, я знаю.

Деревья без облика заворожили его; несмотря на их безликость, он их узна̀ет где бы то ни было. Они сделались помыслом о трёх деревьях и числом, как были помыслом и нерасторжимым числом три ангела, увиденные Авраамом, ‒ и он вскочил и поспешил им приготовить субботу. И невозможное стало возможным: трое вошли в шатёр, ели мацу и козлёнка, пили вино и ушли, чтобы разрушить и сокрушить адские штуки людей внизу под горой. Трудно вообразить другое столь же успешное предприятие, как сновидение Авраама, ‒ возникшее, как мираж, из знойного марева над пустыней и свободного побуждения сновидца, свежеобрезанного старца (он был обрезан, как деревце для прививки). Какое счастье он усмотрел бы в пустыне, глядя тусклым, обычным взором? Каждый другой, не Авраам, предавался бы праздности у шатра, и без того украшенного и богатого.

Самое начало с необходимостью произвольно, потому что его выражение не имеет перед собой аргумента и предпосылки: нулевой препозиции нет в природе вещей, всякому событию что-нибудь да предшествует, всё так, ‒ но так ли? А может быть, при всём том она есть, и она ‒ место. Разве могли три дерева, эти хвощи девона, явиться мальчику на чужбине? Там, где ничего не имеет значения? (Вновь замечу себе: вернуться на родину, где проседают и уже, наверное, провалились могилы; над ними деревья шумят под дождём, как они шумели, чаруя мой детский слух, им было что мне сказать.)

У Пруста монстры все как один, а во главе их толпы юный Марсель ‒ несомненно, чудовище. Если бы он понимал, что̀ именно говорит, его тут же сковала бы немота, понимание разрушило бы его до последнего основания и сделало ветошью. Оно пролило бы тот жидкий и едкий свет, который цедит серое утро на закоулки и мелочь построек заштатного городка. Марсель, к счастью, не понимает и снова и снова достаёт из-под блузы фокусника свои, в высшей степени произвольные, допущения ‒ театральный реквизит, и, как ловец бабочек в коротких штанишках кидается за бесценным мотыльком в крапиву и над ней прыгает его сачок, ‒ так Марсель устремляется вслед за каждым, кто мелькнул перед носом, не заботясь о том, чтобы вернуться на покинутую тропу, и желая, кажется, не вернуться. Впрочем, он всегда возвращается, как чуткий слепой находит ногами потерянную дорогу.

Он деятельно не понимал ‒ но возможно ли понимание? Я потому говорю, что сам не понимаю. Вот и счастливая догадка, которая выпросилась на уста, чтобы слететь с них, как бабочка: понимание невозможно. Как же? Но повседневно… А я говорю, что рационализм, готовый, как маменька Анна Андреевна[4], сейчас на все услуги, не справляется с жизнью липы, или куста жимолости, или человека.

Если бы этот Марсель рассматривал действительные растения, а не проекцию трёх деревьев на внутренней стенке сознания (возможно, перевёрнутую, как в камере-обскуре), рассматривал их, как я нынешним утром смотрел на цветущий и завязывающий плоды гранат, его наблюдение продвинулось бы дальше и перешло на другую тропу. Он бы впервые, как я, нашёл живые явления света, вещества и фактуры, его поразили бы колебания полуцветков-полуплодов в воздухе перед лицом, ‒ факты прелести и обольщения, и всё это с ним могло бы произойти, окажись он со мной. Словом, я бы хотел иногда иметь возле себя Марселя, а невозможное возможно, и мыслимое действительно. Что есть действительность? Зачем приходят на ум слова?

Вчера я раздумался на ночь, не мог уснуть, но всё же уснул и спал как будто без снов, ‒ чего, говорят, не бывает при жизни и только смерть протекает без сновидений (в чём не уверен Гамлет). Помню первую смерть в моей жизни, и когда я спросил, что такое с этим соседским дедушкой, который вчера сидел на скамейке, то мне сказали, что он крепко уснул, но не сказали, что уснул навсегда, ‒ это жаль: я бы задумался нежной мыслью ребёнка о бесконечно длящемся времени. Ещё бы лучше сказали, что на столе не дедушка вовсе ‒ то было бы правдой и в то же время мистификацией, ведь ничто не мистифицирует так, как правда. Но они не только этого не сказали, но сами не знали ни этого, ни того, что знаю я, когда в утра час златой приближаю лицо к гранату. Жаль, ведь это могло иметь большие последствия для болезненно процветающего ребёнка, каким, видимо, я был, и моё раннее детство было ничем иным, как бесконечным мечтательным наблюдением. Я младенчески смотрел на предмет, не смея достать его и познать: лизнуть и взять в рот.

Неизвестность ‒ известное положение, это «как следует быть» ‒ незабвенное выражение моей бабушки из числа её выражений. Она неустанно водила меня к врачам, мы сновали в учреждениях медицины и сидели в очередях, которые заводились у двери каждого кабинета, к которому мы приближались. Ни один доктор не оставлял нас без надежды. Выйдя из кабинета, мы знали, что делать дальше, хотя мой организм не поддавался мерам лечения и робко протестовал субфебрильной температурой, и я плохо рос. Но тогда не то что теперь: исследования мало что говорили, а больше темнили, набрасывая флёр на заболевание. Теперь доктор не смотрит на вас и занимается своей медициной, а раньше он щупал и слушал больного, как отец небесный выслушивает и шлёпает своих чад, которые у него на коленях. Ах, я, наверное, вру ‒ было не так: знали ужасно много, библиотеки ломились от накоплений, на кафедрах плотно стояли банки с жёлтыми препаратами, а потрошением достигли того, что ни одного тайного уголка не оставалось в теле, и прозектор задумывался: где же тут место душе? Вы скажете: это позитивизм, но я скажу: неизвестность. Вы скажете: спор о словах. А я скажу, что о словах-то и спорят.

Бабушку наблюдала доктор Лисовая, а меня доктор Брегман, бегавшая по вызовам и валившаяся с ног от усталости: «Я валюсь с ног», ‒ говорила она. В редком доме был лифт, а что такое старые этажи, каждый знает, кто жил. «Доктор на пороге!» ‒ восклицала бабушка, услышав звонок. Скинув пальто с чернобуркой, Брегманша мыла руки, обильно расходуя мыло, и невозможно было ей отказать в свежем полотенце. Хорошо вытерев руки, она щупала вялого в кровати цыплёнка, грела дыханием студёный с улицы стетоскоп, который был у ней в сумке, когда она перебегала в метели. Почему было взрослым не разговориться с доктором Брегман («с доктор Брегман», говорила бабушка) о жизни? Ведь все тогда были живы. Возможно ли, чтобы домашние однажды не удержали её у нас на короткое время? «Хоть чаю выпейте, доктор!» Помнится (или мнится), что доктор пила у нас чай с лимоном, торопливо звенела ложечкой о стакан, сидела нога за ногу, куталась в шарф. Солнце, сперва добравшись до её беговых ног, сделав талую лужицу под её бурками, совершало прыжок, как зайчик, воспламеняя рыжие волосы и грея нос Брегманши. «Знаете, сколько я пробегаю за утро?» И видно было в окно, как она пробегает и скрывается под козырьком подъезда, под его снежной шапкой.

Теперь никто не живёт из прежних людей ‒ они составляют живые картины прошлого. Говорит философ, что смерть не является событием жизни; она, прибавлю, событие внешнее, в своём роде театральное, надлежащее. Хорошо будет когда-нибудь узнать и себя среди фаюмских портретов. Их анимируют с помощью технологий, они, очищаясь от земляных красок, подозрительно живо глядят, их рот подёргивается улыбкой, однако не порождается речь: их голоса просели. Поэтому пусть актёр, располагая золотой маской Агамемнона, из-под неё кричит своим голосом, ни на чей не похожим. Взрослые зрители остаются в прохладной тени, от них слышится дальний плеск аплодисментов, а голосят дети ‒ им голосить, хотя эти дети, может быть, не родятся или умерли во младенчестве. Мир не заходит в тупик: смерть, частный случай бесчисленных перемен, ничему не мешает, её роль не до̀лжно преувеличивать ‒ и, слава богу, вовсе не нужно лгать.

Правду я добываю письмом. На письме ложь выглядит некрасиво, а правда, напротив, смотрится хорошо и загадочно. Вместе с тем ложь в известном смысле невинна, она восходит к детскому лепету, а кроме того, её можно смахнуть с листа, и письменный голос, поправившись, установившись, уже не даёт петуха.

Я наблюдал, как удачно составленное лицо красавицы обидно искривляют её говорящие губы, которые, оказалось, точь-в-точь напитавшиеся кровью пиявки, а её голос каркает и скрипит. Знавал я красивую актрису, которая на сцене каркала, а в жизни у ней была милая хрипотца. Почему режиссёр не вычёркивал все её реплики? Пусть была бы немая, и есть ли образ немой на мировой сцене? Она бы могла безмолвно смотреть из-под шляпы на морской закат, удерживая в алебастровой руке руку любовника и предупреждая его попытку освободиться. «Куда, зайчишка?» ‒ читаем в полуоткрытых и неподвижных устах, в алой глубине которых шевелится обрубленный язычок Коломбины. Неска̀занные слова отлично выглядят на письме и не нуждаются в том, чтобы их кто-нибудь каркнул. Смотрите: вы видите? Видите сами, как вижу я? Только едва ли.

И это едва ли удерживало меня столько раз, что не упомнить, и по видимости хранило меня, когда я себе говорил: не выясняй отношений ‒ пустое, не изъясняйся устно по крайней мере. Иное дело письмо, которое представляется мне могущественным в тиши, ‒ его не читают. Что ж, говорю без того, чтобы искать утешение в горечи, ‒ что ж, письмо мне для глаз; так и сонный каприз музыканта внятен ему одному, или звёздам, или каким-то вселенским ушам, которые слушают нас обоих. Что говорить, кружочки и палочки нот не хуже, чем буквы, и я с деликатной завистью наблюдаю, как он их сеет на лист и обдумывает. А он со своей стороны с живым любопытством поглядывает в мою сторону. Мы встретились и молчим о своём, мы простимся с признательностью друг к другу.

[1] Людвиг Витгенштейн, Логико-философский трактат.

[2] Там же.

[3] Перевод Е. Баевской. 2016.

[4] См.: Гоголь, Ревизор.

6 Comments

  1. Прекрасная проза, Саша! Рассказ обо всех нас, обо мне. Каждая мысль мне близка. Благодарю

  2. Прекрасный текст, в котором объединились философское эссе, автобиографическая проза и литературоведение. На небольшом пространстве умещаются и философское кредо автора (в пассажах о пространстве возможного и сущности понимания), и воспоминания о детстве, и размышления о внутреннем мире Марселя, путешествующего в поисках утраченного времени.
    Особенно хороша проза второй половины эссе: повествование о повседневной жизни, сработанное ярким живым языком.
    Спасибо, Александр!

  3. ” ТАМ ” — “небольшое новое сочинение”– как называет его автор, — оставляет эмоциональное впечатление. Чем сбивчиво говорить о нём “своими словами”– легче прибегнуть к поэтической метафоре: “Песенка короткая, как жизнь сама, где-то в дороге услышанная. У неё пронзительные слова… А мелодия почти что возвышенная.” Спасибо, Саша! Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня…

  4. А этот цветок иллюстрации – помню, наверно в те же мои детские годы, удивлял меня своей утонченностью, элегантностью, что ли, на фоне довольно примитивных (на вид) растений харьковского леса. Изгиб и мясистость листа, нежнейшие флакончики-чаши лепестков. Такие цветы как-то сразу поворачивают сознание к поиску, ожиданию чего-то радостного и светлого. Вот, кажется, и рассказ таков. Удачно!

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*