Александр Кучерский У ОКЕАНА

У океана

Если жизнь существует, то воистину жив только Всевышний, а мы подобны светящемуся планктону в колыхании вод, который неуверенно различает друг друга. Так я стоял у реки и смотрел на ту сторону, где за лесами лежит город Л., а в Л. обитает каким-то образом Д. ‒ некто Д., чьи свойства мне малознакомы, ‒ впрочем, я знаю их пять, по числу пальцев руки: внушительный рост, большое лицо, застенчивость и нескладность (зачастую скрывающие гордыню). Ещё он заика, и, как часто бывает с заиками, это ему идёт. От места, где я стоял у реки, до большого города Л. было рукой подать, езды полтора часа, но за мостом граница, режимные строгости, мой паспорт может не подойти, и неизвестно, предложит ли мне ночлег новый знакомец или так только ‒ кофе в Starbucks’е. Кажется, мы могли бы свидеться в Л., но не пришлось, а куда лучше то, что я стоял над рекой, несущейся бурно, и смотрел вверх по течению на серебрящийся север, где не прекращались события: по всей ширине плескали и гудели в берегах волны, клонились к воде леса. Север мне мил, как запад, но я равнодушен к востоку и югу. На север меня отправил майор и тем оказал услугу, достойную оставаться в памяти семьи моей и потомков, хотя сам полагал, что рука, пальцы которой он растопыривал и сжимал в кулак, нанесла поражение всей хитро-мудрой породе, чьим ни лицам, ни именам нельзя верить. Ещё бы лучше отправил беглого новобранца (который, только войдя, сказался ему чем-то хорошим, понравился даже на удивление, но чтобы этого не было и не стало, майор закричал и плюнул на пол военкомата и растёр ботинком плевок), ‒ ещё бы лучше отправил его на северо-запад. Если была такая возможность! Но такой возможности не было: там уже заграница. А то бы в лесу у подножия буков студент по-домашнему скинул штаны и китель и сапоги, всё не по росту большое, отменно чужое, сложил хозяйственно, спрятал в кустарнике и пошёл босой по тропе. Земля под стопами, раньше ходившими по облакам, претворит его существо, цветущее изнутри и снаружи, и он отречётся от неба ради земли. И оттуда тебя позовёт, майор.

Мундир съела лесная свинья, он сам затерялся среди высоких стволов, и мелькание тела сперва замечали сидящие совы, но днём они не охотятся, а к ночи было его не найти: должно быть, скрывался под хвощами и папоротниками, воспользовавшись услугами всегда к нему благосклонной природы. Она шептала в детские уши и проводила ладонью по волосам, как мать, не имеющая ребёнка.

Надо признаться, я нахожу себя выделенным из жизни. Меня зовут Альтман; теперь я как будто немолод, зато свободен той поздней свободой, которой не каждого вознаграждают небеса за долгую жизнь, но только тех, кто к ней склонен, живу у простора ‒ вблизи океана, хожу на берег, когда мне вздумается и когда нет урагана, который нет-нет да и наведывается сюда. Несмотря на какую-то тяжесть в ногах, я остаюсь лёгким на подъём, себе кажусь вольным ветром и, как Нептун, сдуваю морскую пену. Бывает, что ураган загоняет меня назад в тёмные комнаты, ‒ тогда я листаю альбомы, поглядывая на стёкла, в которые хлещет дождь. Я утопаю в живописи, это моё тихое время, но если в окна уже не льёт и капли унёсшейся бури невинно стекают по стёклам, ‒ светлеющее пространство зовёт меня выйти. После бури, которая к нам наведалась, разорвано в клочья небо и бледное солнце выходит то так, то эдак, и я иду наблюдать события на небе и в море.

Люди мне мало нужны (я бы совсем обошёлся), достаточно нескольких слов, пустого приветствия, которое лишь слегка кривит губы, а бывает, за целое утро не скажешь ни слова, как будто теряя свою принадлежность к роду людей, и счастлив. Ты эмигрант, напоминаю себе, ‒ как просо клюющий чужую речь, и ты объявил голодовку. Чайки, гуляющие по пляжу, составляют мне ненавязчивую компанию, примечая меня круглым глазом и не беспокоясь, заключив меня в сферу песка, моря, неба, а если прибьётся собака и вертится у моих ног, то я её не приветствую, пусть бежит ‒ мы не родные.

Мне известно моё географическое положение, я его выяснил первым делом, поселившись в этом квартале, но здешние компатриоты не знают, где мы находимся, им неприятно смотреть на карту, от этого их тошнит, как от морской качки, а им нужно знать, на каком ехать метро. Вчера на станции неопрятное существо кинулось в дверь, которую кто-то не запер, проникло на платформу и поехало зайцем, то было женское существо. «Куда покатила?» ‒ думал я, сидя в углу вагона. Достала зеркальце, строит рожи и не пугается, ничто не ёкает в свином сердце. Вагон трясло и мотало на эстакаде, и мне было известно, над каким мы влачимся кварталом. Балконы пустые ‒ здесь редко выходят на воздух, но на одном некрасивая мать чешет гриву сидящей на табурете дочери.

У океана я знаю, какой мыс проступает в дымке на северо-западе и какой ширины горизонт мы наблюдаем отсюда. Это мне придаёт устойчивость на ногах и смиряет кружение, когда всё вдруг снимается с места, чтобы лететь в сатанинском вихре. Ветер с простора треплет на мне рубашку, она вырывается из штанов, но я твёрдо стою на песке и смотрю туда, где далеко океан наливается фиолетовой синевой: там небесная черта океана, во̀ды не отделились от неба, ведь эта работа никогда не была доделана. Но мой дальний взгляд перехвачен ‒ что такое? Старуха: волокнами, как у Медузы, рыжие пряди волос, ноги в песке, ветер клином срезает платье синей океана в нашу общую сторону, ладонь козырьком приложила к глазам. «Альтман, привет! ‒ провозглашает она негромко, когда взгляд мой, метнувшись, задерживается на ней. Сказала негромко ‒ стало быть зная, что у меня по-прежнему чуткий слух. ‒ Не узнал, что ли? Зашибло?» Как не узнать твою грубость и претензию мной вертеть! «Откуда взялась, ты спрашиваешь? (Бог свидетель: ведь я молчал.) Известно откуда: из головы твоей, из чурбана этого, пня ‒ откуда ещё? А не хочешь знаться, так будь здоров и прощай. Сморгни». Послушно моргаю, и нет её в самом деле. Уборочная машина носится по песку, разгоняя чаек, и посвежело, заходят громадные облака. Так это была передышка стихии, а как я люблю её грозный час!

Ведь ты не была старухой, Матильда, но где-нибудь стала. Ты в море болталась на сёрфинге, падая в воду и неуклюже взбираясь на доску, снова плюхаясь и вылезая, нарочно, назло своему любовнику, сидевшему на берегу, уткнув подбородок в колени, зато теперь ты определённо старуха, а я разве не ученик природы и последователь порядка вещей? Вот она ты, мне порукой твой голос, который я слышал: цветочный, сиреневый, всегда в диссонансе со всем, что ты ни скажешь, и передние зубы, как были, кривые, и я уловил твою свежесть дыхания. Ты любишь яблоки и всегда их грызёшь, твоё имя как медальон, а в нём завиток рыжих волос. Зимой ты носила лису на воротнике, с лапками и головой, ‒ в старомодном и странном вкусе. Так что же я предприму? Сведу тебя с положительным Д., до которого я не добрался. Ты бесовка, но как основательна, и не зря же так прочно стояла в песке. Скрестив пальцы, я усмотрел возможность свести М. и Д., и это развеселило меня.

Тут опять понеслись воды и небо, и я кинулся прочь, хромая. Стремясь вдоль по улице, я увёртывался от сора, который несло ураганом, и некая тряпка влепила мне в грудь с дивной силой. Я вертанулся ‒ она с меня сорвалась и полетела во мглу: кажется, это были штаны. Ливень, как бритва, пошёл полосой. Под навесом подъезда я нарочно помедлил, выдерживая стихию, тараща глаза, задыхаясь, и шмыгнул за стеклянную дверь.

Однажды я написал, что умерший друг остался смотреть из окна своей комнаты: его лицо за стеклом. Думаю, это удачная мысль. Там, куда он рассеянно смотрит, нет ничего, я свидетель, зато в сумраке у него за спиной приоткрыта дверь. Он оставил её приоткрытой, дошёл до окна и стал как стекло, которое под иным углом отразит только наружный блеск неба, но в дверь у него за спиной можно как будто проникнуть. Ужасно? Прошлое как нора, не дай бог туда неосторожно упасть. Он не оглядывается, его лицо плоско равняется со стеклом и в блеске наружного света теряет черты.

В этом квартале на улицах залегают бродяги, которые, обезножев, покоятся в одеялах, им приносят обед, с ними, присев на корточки, шепчутся дуры и дураки с раздутыми, как баллоны, сердцами, из термосов им наливают какао, и сами они сообщительны, и если на тротуаре тебя возьмут за лодыжку, надо иметь что сказать. Мой диван, вертеп сновидений, стоит в пятнадцати метрах от обезножевшего скитальца. Уже я прикидывал, что, может быть, выйду пораньше, застану пустым его логово и ненароком подожгу коробки и одеяла; я брал с собой зажигалку, но он бдительно оставался на месте. Теперь эту мысль я оставил и прохожу мимо него понуро, чтобы не зацепил, а он шевелит пальцами лежащей на тротуаре руки. Вдруг он гаркнул мне в спину: “Cheer up!” ‒ бодро напомнив о нашем неистребимом братстве. Я послушно выпрямил плечи, но разве хоть на минуту я об этом забыл? Ещё неизвестно, кто кого перележит, а ты не грусти: вот поистине реплика человека. Лишь моя стародавняя осторожность велела мне не поворачивать головы и не кинуться ему в объятия, в которых, вероятней всего, я бы его задушил, грязного ангела. У того, кто вообразит себе нашу схватку, широко и радостно распахнутся глаза, хотя он многое повидал на своём веку в парках развлечений и удовольствий.

Старые мысли узнаются издалека, так и мои, детской давности, мечтания о Целом: они не совсем пропали в забывчивой, но прозрачной памяти. Я нашёл мечтательным образом, что здесь и там ‒ близнецы-Диоскуры, сменяющие друг друга на небе; и нашёл, о чём музыка: она обо всём; таков и вездесущий никто, под эгидой которого Одиссей улизнул от Циклопа, ‒ болотные кочки местоимений, на которых не устоит нога. Смутное торжествует над ясным, под ногами идущего топь, а он метит взглядом в туман, где рисуется перед ним серебряная гора, ‒ смутно там, сколько ни кажутся произвольными и мечтательными её очертания. Когда исчезают вещи, наливаются кровью слова. Не взяв гору прямым восхождением, я пускаюсь в восходящие околичности и говорю перед старым товарищем, который так меня знает! Всё, что бы я ни сказал, уже было ему говорено, ‒ я помню, у меня не отшибло. Конечно, он тоже это усматривает, но терпит как лошадь и дожидается своей очереди. Бродя по улицам, каждая из которых норовит вывести нас к океану и оставить там у портала ночи, мы неистощимо беседуем, и он, сам не свой, насквозь светлый, как рыба, натыкается на дерево, хватается за лоб, а я невидимо корчусь от смеха. Пускаясь витийствовать в свою очередь и, как я, повторяясь, мой старый Walter с блеском и плеском, как утренних голубей, выпускает слова изо рта ‒ из артистических, подмалёванных уст. Но также его слова подобны кольцам жонглёра, или серсо, или дыма, которые пускал мой детский дружок, когда мы курили на задах школы: он выделывал круглые и тугие кольца, щёлкая пальцем по трубе горла. Как усердствует старина Walter! Его рот что концертный зал, а зубы ‒ крахмальные манишки музыкантов. Упомянув обертоны (неосмотрительно, каюсь, и вряд ли к месту), я вызвал навстречу себе поток душевного расположения, и верный товарищ опять пустился мне трактовать существо музыки от Архимеда до наших дней. Он толстым пальцем придерживал и отпускал воображаемую струну, медную оплётку которой в прошлый раз навивал перед моим носом. «Видите, ‒ говорю, ‒ вы мне опять это трактуете, а я всё ещё не понимаю. Как со мной быть? Плюньте!». ‒ «Ничего, ‒ деликатно смеётся он, ‒ я повторю». ‒ «Но мало ли чего мы не понимаем! ‒ возражаю поспешно. ‒ Нельзя же всё объяснить». ‒ «Нет, это, я думаю, можно».

Так я всегда дилетант: это право идущего. Мой безымянный Монблан, как в те времена, мерцает в морозном тумане, и восходящие тропы по-прежнему мало разведаны. Наверх, я помню, вела железная дорога и мы бодро катили по ней. Горная местность за окнами была завалена снегом, ели грузно сидели в сугробах, дымное небо грозило обрушиться снегопадом. Было прохладно в вагоне, мы стояли с отцом у окна в шерстяных тёплых костюмах. По мере того как поезд чувствительно забирал наверх, в лесу чаще встречались прогалины, и ожидалось, что выскочим прямо на небо, как вдруг мы низвергнулись в чрево туннеля. Поток темноты вынудил нас отвернуться от окна и смотреть друг на друга. Никогда я так близко и долго не вглядывался в родные черты. Из открытой двери купе серебряной нитью тянулся запах цикламен ‒ в стеклянной банке на столике.

Теперь к своему драгоценному, что ни говори, существованию относишься так, как советуют набежавшие годы: с царственной отстранённостью, и причисляешь себя к небожителям, которым не жаль времени и они всякий час к нашим услугам, ‒ об этом свидетельствуют мои добросовестные записки. Моя свобода сообразуется только со вкусом[1], а это такой проводник, от которого не отрекаются, и меня, слышно, подбадривают и одобряют: «Ты сочиняй, ведь всё что ни есть ‒ Сочинение». ‒ «Так ли?» ‒ с радостно закатившимся сердцем спрашиваю для верности. «Да, а то как же?» Вижу улыбки самые разнообразные, небеса вообще улыбаются, что установлено художниками не только синеокой Италии, но всеми, кто касался кистью эфира. Плафоны неба пишут с неистощимой фантазией, населяя их крылатыми счастливцами, а если кому недостало правды, читай: недостало фантазии. Вообразите того, кому доступны все спектры и волны в их переменных частотах, ‒ вот кому счастье, и оно так возможно, так близко, что о нём стрекочет каждый кузнечик в траве. Там ручьи, а тут слёзы ‒ не различишь: как же не сочинять, возможно ли это? По всему вижу, что невозможно.

Как я признался (не без колебаний), меня зовут Альтман. На Севере мы были два неразлучных товарища: Орлов и Альтман, в отряде нас так и знали. Коля ведал свинарником в лесу на черничной горе, Альтман к нему поднимался на ужин, подтянутый, свежий, голодный. Коля закалывал свинку. Зажав её между ног, он причинял ей смерть коротким ударом в сердце и дальше следовал аккуратному плану разделки, имея всё нужное под рукой. Офицерские жёны не упускали к нему подольститься за лучший кусок. Белая ночь негасимо светила в оконце, на огне шумел чайник, и мы предавались мечтаниям, сидя под травами, которые Коля сушил на стене. Мечтания были о самом простом ‒ как гуляние без мундира, сидение с удочкой, сон, и о женщинах. Мы были другого состава, а теперь я смотрю на смуглый пергамент своей руки: о, я знаю, кто читает его письмена, но ни о чём не прошу! Рекомендует фернейский мечтатель: ни о чём не просите, а вам дадут сами, ‒ так это со мной. Право, чего же нет у меня? «Птицы, строение, амбары, всякая прихоть, водка перегонная настоянная; в саду груши, сливы; в огороде мак, капуста, горох… Чего же ещё нет у меня?.. Хотел бы я знать, чего нет у меня?»[2] И я оглядываюсь по сторонам, а то смотрю в небо.

Было повадился к нам рядовой Тумашек. В казарме прыгнув на Колю, он его повалил и прижал к доскам, а Коля не слабый, кровь с молоком, но зачем-то поддался, и все видели, что он как ребёнок и чуть не плачет. И Тумашек повадился к нам на гору за жирным куском, но также мы видели, что его занимают свиньи. Он расталкивал их ногой и смотрел, своим существом понимая их жизнь. «Зарежь, Коля, Тумашека, ‒ говорил я. ‒ Он же скотина». ‒ «Так-то так, ‒ соглашался Коля своим бабьим голосом, и холодная искра мелькала у него в карих глазах, ‒ и жалко его не зарезать». Однако давал ему жирный кусок, и Тумашек спускался с горы, склоны которой сплошь покрывала черника. Мы видели, как скрывалась в лесу его гимнастёрка. Снова оставшись вдвоём, мы говорили, может быть, до утра ‒ во всяком случае, помню некое утро с брызгами солнца по бирюзовому небу между вершинами сосен.

Хотел бы я составлять слова, как цветы натюрморта, и не отвлекаясь. Я надёжно осведомлён об этой возможности и что так именно будет и это за мной, а здесь, если угодно, апология цветочного натюрморта. На столе под вазой несколько лепестков, стрекоза, серебряный ножик. Руки оставили только что этот букет, он немного распался вследствие милого недосмотра, но они где-то рядом. Красивые руки Матильды, когда она их поднимала к розовым скулам, а я должен был взять их в свои и отвести от её лица.

Я её разыскал, это было нетрудно: она нашлась там, где я искал и ‒ сказать ли? ‒ где полагал найти. Простым, очевидным образом мы обрадовались друг другу. Она теперь мне звонит и не забывает осведомиться о моём здоровье, надеясь узнать, что оно наконец покатилось, но я не доставляю ей этого удовольствия и держусь молодцом, хотя как бы она смягчилась, как расцвела, приключись со мной что-нибудь скверное. «А что это ты называешь меня Матильдой? Что за новости, и к чему бы это?» ‒ «Но как мне тебя называть?» ‒ «Ну, скажем, Мотя или там Матя». ‒ «Я слышал, что так тебя называет твой Д.» ‒ «У него, говоря между нами, мерзкая прихоть называть меня после интима Матрёной. Отчего у людей бывают такие движения сердца? Говоря откровенно, от него мало проку». Она хочет мне всё поверять, больше ей некому, к тому же она бы хотела со мной обсудить, куда мы заплыли, но я не вижу в том ни малейшего толку. Я не поехал к ним через реку, но верным, мечтательным образом присутствовал в их гостиной, обставленной в колониальном стиле ‒ с пальмами и драпировкой на окнах. Матильда сидела за белым роялем, бренчала романс и пела: у неё плохой слух, но она поёт. Я пошёл за ней в сад, где чайные розы выглядывали из тумана. «Это ты насадила?» ‒ «Садовники, два мексиканца», ‒ отвечала она, скрываясь в тумане. «Ау, где ты?» ‒ звал я, и ко мне протягивалась рука. В усадьбе два дома, оба за ней, а Д. у неё примак. Его, впрочем, не оказалось на месте, не видно было его примет, хотя бы тапочек в прихожей, но в кабинете Матрёна мне предъявила набор его курительных трубок. Потом она повела меня в спальню, где я видел под балдахином пышное ложе интима и в головах помпезную розу на полотне. «Я не чуждаюсь кисти», ‒ сказала она. Здесь, думал я, она мучает в духоте бедного Д.

Что ни говори, у меня завидное положение, но каковы мои свойства? Мне часто кажется, что они располагаются вне меня, а моё дело заключается в том, чтобы их доставать по мере надобности и удерживать ровно настолько, насколько они нужны, то есть в меру. Так у меня упорство без малейшей борьбы уступает созерцательной праздности, которую в свою очередь я исторгаю вместе с избыточным воздухом из груди ‒ ради серебряной ясности. Так-то, мой Walter, а вы неизвестно чем заняты и неизвестно куда бредёте, так что я опасаюсь вас оставлять одного на улице в поздний час: не забрели бы вы в океан. Волны предупредительно, до колен, замочат ваши штаны, и вам невдомёк, что по лысине вашей напоследок скользит луна. «Там свои», ‒ промямлите вы в эти минуты.

[1] «Он принадлежал к тем редким людям, всё существо которых ‒ вкус, чуткость, мера». Иван Бунин, Лирник Родион.

[2] Николай Гоголь, Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем.

3 Comments

  1. Философ Вы,батенька… Так и хочется разобрать ” У океана ” на афоризмы и цитировать со смаком…
    Один знакомый поэт назвал свои стихи “Шкала ценностей”: можно проводить параллели.

    ШКАЛА ЦЕННОСТЕЙ
    Философия приключенческого романа,
    о которой я отчасти уже писал,
    не даёт мне спокойно спать.
    Я писал о том,
    как выходят навстречу судьбе,
    как плывут по морям-океанам
    смелые и простодушные,
    благородные и беспощадные,
    любимые до слёз, до ясновидения…
    Но куда же они приходят,
    куда приплывают?
    Они выкапывают ящики с золотом,
    женятся на прелестных молодых леди
    или стройных загорелых дикарках,
    обживают наследственные замки
    или покупают поместья и фермы,
    Майлсу Гендону даруется право
    сидеть в присутствии короля.
    На этом кончаются
    похождения и приключения,
    вызывающие зависть,любовь и тоску.
    Уже в нашем веке
    Фрэнсис Морган
    женится на Леонсии Солано,
    получает чемодан с драгоценными камнями,
    и, читая, мы верим,
    что этого достаточно,
    чтобы завершить роман.

  2. Автор верен себе, на пустяки не разменивается, дышит своим трудом. Чтобы ему внимать, нужно быть спокойным и внимательным. Не всегда это удаётся, но уж если… то велика награда. Спасибо!

  3. Да, как написали выше, философия, но доходящая до платоновской трансценденции, до творческого общения с пустотой. Отсюда и требовательность к читателю, в какие места сам не добрался, и текст не затащит.
    И да, можно разобрать на афоризмы. Превосходно

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*