«Признаюсь, чем диковинней и смиренней моё небольшое создание, тем оно во всех отношениях лучше», ‒ подумал В. и всплакнул. Сегодняшним, новым созданием, было религиозное стихотворение, в котором прятала глаза смиренная догадка и сильно чувствовалось стремление ввысь. Он пробирался наощупь, большими губами улавливая слова, и неизбежно проблескивали находки при хождении в тумане, насыщенном электричеством. У него ничего не поставлено твёрдо, нога оступается на церковном пороге в воскресный день, он не научился ещё ставить ногу, он как маленький. В. пошёл объявить это Марусе, но Маруся спала в их тесной спальне, где они, эти голуби В. и М., вкушали блаженство (хотя какое блаженство в тесноте?), и вся квартирка была маленькая, миленькая и дорогая, как Маруся, которую он приобрёл по случаю и без дальнейших видов, но мало того, что она к нему сразу прилепилась, так к тому же узналось, что за ней, как говорится, много дают, а он ещё не встречал богатых невест и наследниц. «Мне ничего не надо», ‒ с кислой улыбкой красных и пухлых губ, необычайных и милых в детстве, но неожиданных на лице мужчины, говорил он Марусе, и он в самом деле не умел пользоваться тем, что приносят серьёзные деньги, и не различал большие деньги и малые. Из своих средств, которые и средствами не назовёшь, он предложил нуждавшемуся товарищу помесячное вспомоществование, себе не оставляя ничего, кроме чисто вымытой сорочки, той нарочитой, какую выговаривал для себя другой бессребреник, поэт в тяжёлых ботинках, отмежёвываясь от денег. В. распоряжался своими медяками, как миллионами, но кажется, что и те не его, что он, может быть, тащит у родителей-стариков. Товарищ, который давно его раскусил, рассердился на непристойное предложение, но виду не подал, а В. продолжал с расползающейся улыбкой на своём полудетском лице: «Нет, почему? Я могу», ‒ и товарищ подумал, что В. не так уж лукавит, хотя назавтра, возможно, откажется с той же улыбкой. Послав к чёрту его непристойное предложение, как многое с облегчением сердца посылаешь к чертям, можно приятельствовать, а дружить невозможно. Разумно.
И вот такой В. воздвигнулся перед Марусей, которая уже много пересидела в невестах, удручая своих родных. «Всё при ней, ‒ говорили родные, ‒ образование, и достоинства, и средства семьи, она редкой души и совсем не дурна, а с лица воду не пить». И как ещё посмотреть, а неброская внешность не повредила её старшим братьям (оба рябые, с маленькими глазами, и пегий рот), наружность не помешала обоим удачно жениться, сделать карьеру, и не последнее дело, что наружностью, как заклятием, отводишь от себя зависть, нисколько сам о том не заботясь. Братья были нормальные парни, а потом молодые мужчины с чистоплотными привычками в каждом деле, за которое они принимались, а это говорит, помимо прочего, о здоровье. Во имя чего яркость и броскость? И вот, стоя маленькой свечкой в библиотеке (она держалась всегда стройно), Маруся впервые увидела В., который шёл на неё от двери, ‒ высокий, значительный неизвестный в очках, мягко сутулясь, с улыбкой издалека, как с посольским флажком, и когда он подошёл, то не сразу, как к яркому свету, к нему приноровились глаза. Их только что познакомили, как он сверху спросил, негромко и доверительно: «Как поживаете?» ‒ с ноткой дрогнувшей теплоты, по крайней мере, Маруся услышала этот форшлаг. С ней не было Лизы, старшей подруги и старой девы, демона, отгонявшего Марусиных женихов, как считали родные, носатой Лизы, как они её за глаза называли, и Маруся приняла на свой счёт эту упавшую нотку, как золотую монетку или конфетку, которой потчуют девушек-сладкоежек, и неожиданно для себя вся встрепенулась. Что за чувство её пронизало! Незнакомое чувство. Сколько она ни смотрела украдкой, нельзя было в нём найти ни одной обыкновенной черты, а все милые, милые. По недоступной причине в глазах В. набегала слеза и сияла в высоте над Марусей. Верней сказать, слеза набегала в одном правом глазу, а левый оставался сухим, но действительно, как узналось, В. был тонкослёзый и плакал и хныкал даже по-детски и без причины, и он мягко сутулился, принося в жертву напрасный дар своего высокого роста, извиняясь за него ‒ не перед нею, конечно, а перед кем-то незримо сущим, как освежающее электричество, как свежесть озона, кто его облагодетельствовал не по заслугам, ‒ и необходимо хотелось пригнуться. А если б он был не высок, даже был коротышкой, то что бы тогда? Но пересадки души, тем более в меньшее тело, не практикуются свыше, здесь неизвестность. Те, которые неразумно хотели ободрить В., напрасно трудились: он не без удобства устроился по себе и улыбался с присущей ему кислотой, которую видели, но не умели постигнуть, а она нисколько его не разъедала, как не разъедают организм имманентные кислые среды. Другой бы, ревнивый к чужой высоте коротышка, нарочно ему поддакнул и согласился, что В. конченный человек, ‒ то был бы мужчина умеренного или совсем небольшого, а впрочем, удобного роста, ‒ но это не женское обхождение, хотя мы знавали одну прекрасную женщину ‒ пожалуй, двух, которые бы ему не спустили эту кислую манеру, это были завидные женщины, не про нас. Вот от кого бы ему досталось, полетели бы перья, и неизвестно, как бы он вышел из положения, не потеряв лица, но их не случилось, эти две женщины уже не случатся на свете[1]. «Вот вы какой!» ‒ говорили обыкновенные женщины, примериваясь к его плечу и прижимаясь бочком. «Что толку?» ‒ с кислой улыбкой отвечал В. Он бескорыстно питался бедой своего существования и чувствовал себя сносно, лучше, чем думали, а сердце Маруси распускалось при его смиренных жалобах, как масло на сковородке. «Ты хороший, ‒ приласкивалась она. ‒ Не говори о себе плохого». ‒ «Но ты сама обо мне плохо скажешь», ‒ говаривал он, и правый глаз был на мокром месте. «Никогда!» Её серые глазки блестели верой, как у монахини, притом отношения сразу сложились не постные, а настоящие, и это так радовало Марусю, как В. не умел бы понять, хотя неужели он бы не понял прямого, наивного утверждения жизни, которой так долго было отказано в её настоящих правах, а теперь она затрубила в свои медные трубы? Кто знает… кто знает игру и перипетии его души? По совести говоря, никто, и не знают его ненавистники; а могла ли проведать радостная Маруся, что у него неверное сердце? Никак, и сам он всплакивал не о том ‒ но о чём же тогда? Ещё мы не знаем.
Из яркой женщины ‒ какая выйдет святая? но дурнушка возвысится. И Маруся возвысилась, она при нём так узнала себя, как будто нашла в себе молодую подругу-сообщницу, весёлую проказницу и наперсницу в женских делах, не Лизу, с её, в самом деле, запудренным носом, и вдруг перестала скучать и переживала свежую жизнь, распахнутую окном на воздух. Тело, плоскогрудое, суховатое, как стручок, получило своё значение, чуть не священное, чуть ли не музыкального инструмента, когда за него принялись горячо и усердно, и оно потребовало для себя ухода, на который раньше оно никак не могло рассчитывать, соблюдая одну кропотливую монастырскую чистоту, ‒ а теперь нуждаясь, нуждаясь, нуждаясь. И это надо всё без сомнения отнести на счёт и поставить в заслугу В., а Марусино сердце забилось, и узналось счастливо и радостно, что её сердце, только ему дозволь, умеет быть благодарным, а это золотое умение и свойство. Надо сказать, что отвлечённые от прагматики вещи единственно остаются, а остальное подвержено быстрому тлену. Уже много после того как они расстались и когда над ней совершалась уже справедливость и ей встретился хороший человек, она при всякой возможности выспрашивала о В., прозвавшем её Марусей, а она, конечно, никакая была не Маруся и потому не было ни счастья, ни справедливости. Когда она выспрашивала о нём, то в глазах и в голосе у неё узнавалась его плаксивость, ‒ и вы бы узнали, если были знакомы с В. Вот уж кто инфицировал женщин, и они питали к нему даже щемящее, материнское. Маруся хранила платье, которое должна была надеть для него сюрпризом, но не успела, потому что в то самое утро он с ней объяснился и ушёл к другой, к монахине, что ли, и она не надевала этого платья, а хранила в шкафу, трогала его рукав и говорила молча, а лучше доверчиво вслух: «Пусть меня в нём похоронят». Не было ведь коварства, а он ей говорил, что ему и на цыпочках не достать до её высоты, что он маленький В., и приходилось верить, и верится до сих пор. Соприродные ему души роились под церковным куполом и выпадали сажей лампад и свечей. Не раз от него было слышно о некой матушке Елене, и Маруся только кивала, далёкая от подозрений, а впрочем, это могла быть старуха. Мы когда-нибудь проследуем по его петлистым следам в те места, где кадят и с пением ползут на коленях со свечкой, несомой в обеих руках, посмотрим, что там по существу, хотя, может быть, не успеем, и ладно.
Ясно, что он обронил на ночном пустыре свой единственный бриллиант, не различая разменную медь в карманах и сокровище на груди, ‒ этот изъян ему в наказание. Таков малочувствительный, деревянный эгоизм: он дороже обходится самому эгоисту, который держится за то, что ему прописано на роду, а не за то, что предоставляет полноводно текущая жизнь. Но не сочинил ли он себя сам ‒ под предлогом того, что он поэт (а мы следуем за его вымыслом)? Это кажется вероятным. Однажды, ребёнком, он лежал в гамаке и смотрел на близкий ствол груши, и кора раздвинула щёки и вышла деревянная мордочка губастого мальчика В., подмалёваны охрой уста, и так он себя находил среди явлений природы, каковы древесина, северное сияние или волна, набегающая на песок непредсказуемым узором. Стихи вероятны не больше, но и не меньше, чем ветер в окно, им, случается, веришь. Новое он хотел прочитать Марусе, но она скучно спала, и, стоя в дверях их маленькой спальни, опираясь рукой на косяк, он прослезился, а Маруся спала самоотверженно в их гнезде.
Для свадьбы им сняли чудесное место ‒ кто бы другой придумал снять это место для свадьбы? ‒ дали знать о себе привычки Марусиной семьи и добротное свойство их буржуазного воображения. Коротко говоря, они сняли музей: вечно безлюдный музей того слишком раннего времени, когда природа в первобытном мечтательном сне выделяла из себя человеческую природу, молодую, как утро, как оструганная зелёная палочка. Какое тогда было время, каков человек, пугливый зверок, кувыркавшийся в дикой траве саванн! Там в витринах, в жёлто-коричневых рамах, лежит малый остаток, высохший до остатка предмет: ус для шитья, скребок для выделки шкур, осколок флейты с дыркой для пальца, без мундштука, этого более позднего чуда, и пробегающий свадебный гость узнаёт во рту вкус марципана ‒ этот вкус начала времён (о субъективность! особенно субъективность искусства!). Зал был украшен, сиял. Жених и невеста стояли в беседке из живых цветов, она с голубым букетиком, и вишнёвыми губами В. целовал сверху вытянувшуюся к нему Марусю, а сам во мраке своей головы слагал стихи для монашенки. О, никому не вверяйтесь! Я хочу сказать: никому.
Его товарищ пришёл с маленьким сыном. Мальчик не знал куда раньше смотреть, переполненный волшебством, дожидался угощения, и уже долетали запахи, но тут позвонила его мамаша и потребовала вернуть ребёнка в её лапы немедленно. О стыд, о мучение! Они прошли через безлюдные смежные залы этого и дворца и храма (словом, музея) и молча расстались у выхода, где за стеклом маячила мать, и мальчик не посмотрел на отца, не оглянулся. Чёрт возьми, есть ведь на свете прямое злодейство! Злые летают по свету, как нетопыри, или сидят, дожидаются в норах, а мимо проходят их жертвы, проходит В., ‒ он идёт мимо засады шаркающей длинной походкой, и в его сутулую спину летит картошка, слышен стук не то гроба, не то деки ноющей виолончели, и он оборачивается в пол-лица. Задышал часто, захныкал, тронулся дальше по мерцающему, как антрацит, ночному пути, коротковаты его брюки, белеют лодыжки ‒ и такой сманивает женщин, спит с ними, когда другой довольствуется мечтой о любви, а между домами летают ночные нетопыри. Живи в этом мире!
Странно бывает узнать, что жизнь в самом деле прошла, хотя она ни на миг не скрывала того, что стремится к концу, и никто этого факта от нас не скрывал, о нём всегда с вызовом говорилось. Но что было делать, что предпринять, как быть в нашей всеобщей судьбе? Не предпринять ли того, что мы здесь усердно предпринимаем, с утра шагая по некоему пути, ‒ не изнашивая обувь, прошу заметить, и обновляя её только потому, что пора быть износу? К тому же сапожники перевелись, перевелись и часовщики, и мало ли кто перевёлся на свете, а мы всё живы: маятник, совершающий урочные движения, позеленевшая медь, и металлический вкус на языке, ‒ но выходят слова, означая всё более странные вещи, и вот наконец мы среди одних странных вещей, они сохраняют непонятную верность нам, едва узнаваемым, и с сомнением смотрят на нас, всматриваются и говорят: э, ты ли это, мой друг? как ты случился в этих местах, в этих полях, которые трудно назвать иначе как Елисейские?
В. говорит: «Хорошо, что умереть можно в любое мгновение, об этом не нужно заботиться, и выходит, у нас не много забот», ‒ так он говорит своему товарищу. Встретились как ни в чём не бывало, как будто не расставались, не ссорились, а прошло и пятнадцать, и двадцать лет. В. приветствовал товарища своим проникновенным «как поживаете?», с форшлагом, с этим, как прояснилось, певческим ходом, подобием трели, которую некогда употребляли в музыке так широко, почти обязательно. Товарищ поживал неплохо, отлично, и он вдруг заново расположился к В. с его вовсе не напускными, а прирождёнными ему приёмами, и предложил старому приятелю, без малого другу, пойти и выпить где-нибудь в ознаменование встречи. «Но я без денег», ‒ откликнулся В. со своей так присущей ему расплывающейся улыбкой. «Что ж так?» ‒ весело, заранее зная ответ, поинтересовался товарищ. «Да так: мне не нужны деньги». О, справедливо, когда товарищ твой при деньгах, он освоил хорошее дело, а именно: создаёт витражи для богатых домов, имеет мастерскую, держит людей ‒ и так неимущий художник стал при деньгах, деньги освоились под его рукой и предлагают себя к услугам его хорошего вкуса, а не как раньше, когда его вкус приноравливался к ничтожным деньгам и когда деньги имели другое свойство, а именно удручали. О перемене своих отношений с деньгами, о вкусе к вещам и тратам, когда со справедливым, святым убеждением, с одобрения и ободрения свыше покупаешь нужные и дорогие, хотя бы и драгоценные вещи, о том, что в мире не тускло, а ярко, товарищ хотел рассказать старинному своему собеседнику В., с которым говаривали подолгу, казалось ‒ неистощимо, и кажется, в этом были и вкус и значение. Он бы хотел теперь обнаружить перед приятелем новую радость ‒ которой раньше как будто не знал, но теперь знает и от себя не отпустит. Им обнаружено то, что теперь не может забыться, о чём нельзя думать рассеянно, к чему немыслимо потерять интерес, ‒ однако неловко назвать предмет этой рдеющей радости… Одним словом, это искусство. «Я вас понимаю, ‒ сказал В., ‒ но это просто, как свет в окне». Они оставались на «вы», оно приходилось им кстати. В ресторане В. спросил себе чаю, а товарищ заказал яичницу с беконом, которую ему принесли в толстой сковородке, бутылку бургундского. «Вот еда, вино хорошее ‒ вы разве не хотите?» Но В. не хотел. «Мы неплохо расположились, ‒ сказал он, осматриваясь в зале и задержав блуждающий взгляд на городском пейзаже в окне. ‒ Хорошо, что теперь утро, нет яркого солнца: я ведь люблю тусклые дни. А что, скажите, ваш сын? Спустя столько лет спрашивают о детях, не о жёнах». Сын товарища живёт далеко, так далеко, как только возможно в пределах планеты. У В. и Маруси также есть сын. Товарищ встретил в театре Марусю с высоким подростком и, помнится, вздрогнул при внезапном явлении В. в образе красногубого тонкого юноши. «Как похож!» ‒ не удержался, воскликнул товарищ, а Маруся не смутилась при этом, а просияла, и она тут же спросила об оригинале, о В., но товарищ давно его потерял из виду. Она, со своей стороны, не стала рассказывать, как после ухода В. решила наведаться в монастырь и как ей было странно идти по незнакомым улицам. В монастырском саду монахиня, похожая на мужчину, сноровисто чистила на скамье медную утварь. Маруся спросила про матушку Елену, монахиня не сразу ответила, но подумала и сказала: «Пройдите в храм, в храм идите». В храме Маруся нашла матушку простёртой на полу, не было возможности с ней говорить, но стало ясно, что не о чем; хороша была бы Маруся, если бы дождалась, когда матушка поднимется на ноги, и она тихо вышла из храма. Связи обрываются, как цепочки, отпуская нас в невозвратное плавание к чужим берегам.
«В юности и потом я бы не понял того, что сейчас пишу и рисую, а странно: кажется, что это знание всегда со мной было, по крайней мере, в свёрнутом, первоначальном виде, в отношении зерна к растению, ‒ говорил товарищ, как бы раскладывая перед собой на столе, между руками, поставленными на кулаки, диспозицию своей жизни и рассматривая её. ‒ Теперь я немало знаю, но часто мне это кажется ложным опытом. Каждый шаг доставляет новое знание, я ему удивляюсь, а вместе с тем как будто оно мне знакомо, только дано на другом языке, но я наконец его разумею, и всё это вместе похоже на сонный бред. В здравом ли я уме? Как называется одержимость ложным познанием? Должно быть для этого слово». Он расположился доверительно говорить о своём, всё к этому располагало в такое покойное утро: ровный, неяркий свет с улицы, как будто за окном лежал снег, но была туманная сырость, он любил и туманную сырость, ‒ а главное, эта встреча со старым приятелем, с которым, помнится, было столько говорено, и вот мы заново говорим и с новой надеждой.
«Я видел на выставке ваши картины, о которых все говорят. Эти голые старики и старухи как будто сбежали из морга, сошли с прозекторского стола, на них чуть не рвутся покровы, а вы их вызываете жить ‒ и фиглярствовать. Они фиглярствуют на аспидном фоне: в земном аду», ‒ сказал В. и улыбнулся плаксивой гримаской, опустив уголки губ. ‒ «Телесность меня занимает, ‒ возразил товарищ, ‒ и занимает утрата телесности. Для голоса, кажется, необходимы уста. У меня есть работа, которую я не выставлял: “Рдяные уста”. Но разве я пишу ад? Старики и старухи живут сатирической жизнью, мы в «Альбертине» соседствуем с Шиле». ‒ «Конечно! Мало ли что мне подумалось, я же не разбираюсь в живописи», ‒ с готовностью отложился В. ‒ «А я-то настроился говорить». ‒ «Так по крайней мере скажите: как можно в одном лице быть художником и фабрикантом? Это мне любопытно». ‒ «Во всех отношениях неплохо. Как фабрикант, вы всегда в форме, не капризничаете. Рано встаёте, вечером валитесь с ног, день-деньской на людях ‒ они ходят у вас перед носом, как рыбы в аквариуме: примечай, виждь и внемли, движение идёт непрерывное, хорошо думается карандашу на просторе. Вы, помнится, мало знаете музыку, мало интересуетесь. По-моему, это нехорошо, поэту нельзя. Вот один сухопарый и неприязненный швед был мельником, потом фабрикантом стекла, хотя витражей он не делал, ‒ и всегда писал музыку, музыкальное дело было всегда при нём. Это был, как тогда говорили, геморроидальный тип, в тесных воротниках, один над другим, которые ему препятствовали смотреть себе под ноги, зато он видел, кто̀ перед ним и во что горазд. Он написал четыре симфонии. Вот вы далеки от музыки, я не стану его называть, а впрочем, его звали Бервальд. Надо знать, тогда было время шейных платков, двойных и тройных воротников ‒ в них голова сидела капустой, а сколько уходило ткани на дамский роброн! и носовые платки были достаточно велики, чтобы в платок увязать пошитую Петровичем шинель, с воротником из кошки. Я теперь пишу этого чрезвычайного шведа, он сильно меня занимает». ‒ «В воротниках, в сюртуке… Без телесного низа?» ‒ «Как же, с низом: весь нижний этаж, а сюртук расстёгнут, бельё в стирке. С нечистым пупком серый живот, в мошонке длинная грыжа, утруждённые ноги в длинных носках с подтяжками, ‒ и та же плоть образует его лицо. Глаза несколько бычьи. Поскольку мой фабрикант писал музыку, он был готов в любое мгновение унестись из мира вещей и не улетал потому, что ничего его к этому не принуждало. Возможно, что при других обстоятельствах… Когда оставляют ключи под ковриком у двери и поминай как звали, но это другое, я об этом ещё подумаю. Есть много возможностей, стоишь перед сфинксом с древней загадкой. Вот Аквинат, из прежних наших разговоров, разбирает вопрос: знает ли Всевышний несуществующие вещи? ‒ Он знает. Знает вещи, которых нет. Так и наш брат». ‒ «Всё нужно переработать в слова, ‒ бормотал В. ‒ нужно всё обратить в слова, и тогда, может быть… Флобер очень заботился о том, как усадить читателя за свои сочинения, чтобы читатель ни о чём другом не помышлял и читал своего Флобера, как опоённый». ‒ «Вы о словах ‒ я о телесности и предметах, кто о чём, и мы оба колдуем. Сидели два мага, один ел яичницу с беконом и гренками и пил вино… Я, помню, участвовал в выносе гроба, ‒ продолжал товарищ. ‒ Что-то толкалось в мой локоть, я посмотрел: это нос, предмет, ‒ мог сбежать и молиться в Казанском соборе, допущение не такое большое, а для искусства вовсе не допущение, а познавательная реальность. А вы говорите». ‒ В. ничего против этого не говорил, но сказал: «Вы деятельны, бодры, не из тех, кто помышляет наложить на себя руки, на вещи смотрите прямо, и я притом не могу вам завидовать. ‒ Он повёл головой, посмотрел в окно. ‒ Все ужасно обветшали, но мы с вами светимся изнутри, как старые ёлочные игрушки». ‒ «Если вам будет нужно какое вспомоществование, не чинитесь», ‒ сказал товарищ.
Товарищ ‒ пора бы дать ему имя: он будет А., он будет Адам, хотя это имя очень взыскательно, ‒ он говорит: «Если звучит музыка ‒ я её слушаю». Это не так тривиально, как кажется, для этого нужен живой и прагматический слух. Свои картины он пишет искательно, склоняя голову набок, и так он работает, пока не выходит в достаточной мере странная вещь ‒ достаточно странная, чтобы перед ней замедлил шаг и остановился прохожий: прохожий, остановись, послушай голос, точащийся среди диких ягод! Их не едят, но во рту, как уже говорилось, возникает миндальный вкус. Что соответствует этому вкусу? О, это такая тайна, что спрашивать ты не должен. Он с нескольких тактов узнаёт композитора, чаще ‒ с первых звуков. Начало музыки всего странней, оно произвольно, как начало времён, как быть и не быть, как намерение: сочинитель всё никак не сойдёт с геометрической точки, но вытягивает её в протяжённость. Как это возможно? Это кажется невозможным, но парадоксально возможно. Одна симфония М-а начинается с бархатной тьмы, гадательно слышатся то ли не слышатся звуки с той стороны: долго угадываются нерешительным ухом, и как будто это не звуки, а кровь, томительная тревога тянется сквозняком, в зале не смеют гадать и догадываться, вертеть головами в поисках М-а, к тому же он умер в 1911 году, как всем известно; его имя однако ‒ точка иглы, в названной точке делает первые медлительные намывы центростремительная волна его страшной музыки. Композиция слышится сочинителю раньше вещи (отдалённо, как звёздный гул), можно сказать, что композиция всегда есть, она составляет предметы, в том числе те, которых нет и о них знает Бог.
Но когда идёт сухой Бервальд или тяжёлый Брукнер, можно отряхивать кисть, фантазировать, а там что бог даст, и всегда может быть, что нескучные всплески разрешатся потопом. Так в оркестре беззаботно солирует фагот как альфонс, но неизвестно, что̀ выйдет ему навстречу или побежит рядом, оставляя его позади. В трудах музыки есть небезнадёжная цель, а впрочем, все предприятия в большой мере гадательны, каждое может оборваться крахом, в своём роде каждое диковато, и охотишься в диком поле.
Плоть ‒ чтобы делать замес, она с душком, зато её можно, как натурщика и натурщицу, драпировать, моделировать для неё покровы: эти хвосты, лоскуты, башмаки, рогатые гульфики, на шляпах цветы и моллюски. Так в добрый час Адам также сделался модельером одежды. В мысленном разговоре с В. он говорит: «Как подумаю о себе в годы юности ‒ боже, как я был несчастлив! Счастье было не для меня, а я ничего не умел, и казалось, что у меня ничегошеньки нет, кроме души. “Но что такое душа? У неё нет ни взора, ни мелодии ‒ мелодия быть может…”[2] Кажется (так подумал читатель), я тащу отовсюду, как муравей тащит всё что попадётся ему на жизненном пути на свою волшебную гору. Но кто укажет, что̀ мне тащить? Если кого я послушаюсь, то известно Кого».
Тем временем В. стал раздавать свои книги, ведь оказалось, они ему не нужны, как не нужны деньги. Но с чем он останется? Он будет летать налегке, с одной всегда чистой сорочкой в рюкзаке, и смиренно принимать что дадут, ему будут давать. Он не пойдёт странствовать по холодным дорогам, а переможется в холода у кого-нибудь на диване. Теперь люди не так стеснены. В. норовит залечь у кого-нибудь, а если поднимут, уйти без плача и ропота и с улыбкой и таким образом отблагодарить хозяев. Мир замноголюдел ужасно, и везде найдёшь стряхнутые крохи, по крайности ‒ сядешь в кафе напротив едока, будешь смиренно смотреть в стол, а потом попросишься за него доесть: он не откажет. В., правда, ещё так не делал, но видел, как делают, и он сочинил диалог с благодетелем: вышло убористо, стали в диспозицию самые главные смыслы. Он расписался, а сколько было пустых сидений, шаганий с распахнутой ветру грудью, и выходило не то, не то, ‒ а теперь пролёг путь. Он встретил Марту, вдову двух поэтов, женщину острую как бы свежестью весенней распутицы, некрасивую, но с волнующим, сухим нашатырным парфюмом, и пока что он у неё поселился. «Мне что? Располагайся. А ты не боишься? ‒ спросила Марта. ‒ «Чего мне бояться?» ‒ «Мне что! В шкафу есть мужская одежда, на кухне найдёшь какой-никакой обед. Я не люблю готовить. Мы будем читать друг другу стихи, я помню всё, что написали мои мужья». ‒ «Но, может быть, я ненадолго», ‒ сказал В. со своей кислой-сладкой улыбкой. Марта пожала высокими плечами. У себя в биваке она не придавала особенного значения постояльцам. «Давай танцевать», ‒ предложила она и включила музыку. Танцевала она замечательно хорошо, с дьявольски серьёзным лицом. В., танцевать не умевший, послушно двигал длинными ногами. Когда кончилась музыка, он поглядел с балкона: а высоко!
Кто не знал этого соблазна? Не для того ли поднимаются на башню, чтобы, окинув взглядом всю землю, услышать у себя за плечом: «Если ты сын Божий, бросься вниз. Божий ты или нет?» Он обходил стороной балконную дверь, но не долго, поэтому не последовало полётов с сорочкой в рюкзаке, доедания чужого обеда и тому подобных экстравагантностей. Когда один импульс толкнул его на балкон, а другой остерегающим холодом пробежал по длине позвоночника, то второй он откинул с презрением. Его звали Виктор, имя пришлось до времени придержать. Какие претензии бывают в именах!
[1] Но «Возможна ли женщине мёртвой хвала?» ‒ О. Мандельштам.
[2] Пушкин, из письма Каролине Собаньской.
Leave a Reply