Александр Кучерский. УЖАСНЫЕ ОШИБКИ

 

К Лоре в исповедальню заруливаешь бочком, с утра полный отзывчивых дум, а у неё кто-то уже навалился на стойку, видишь зад в синем халате и подошвы ботинок. И разлетелся же ты со своим сердцем! Но того ты согнал, и он спохватится: «Ну я пошёл, у меня же оперативка». Пошёл-то пошёл, а дух свой тяжёлый оставил, и в Лоре нечистота, Лора ведь губка. О мягкость Лориных щёк! Их лобзаешь в её день рождения. Не тот ли принёс тюльпаны? В библиотеке медок ранней весны, в окне тёмный снег, и ещё горит свет в коридоре, а на груди Лоры вышит лиловый цветок. Старая роскошь сама льнёт и лепится к Лоре, и старые ароматы.

Когда вполне рассветает, неслышно заходит Лида и обращает большое запудренное лицо к Лориным полкам, как будто пришла ради книг. Лидочек пришла. Она ходит в тапочках, а зимние сапоги у неё под рабочим столом. Дома сидит её мама. И хорошо бы мужчину. Зачем? А так, чтобы пахло мужчиной. Он ещё и подлезет, и сделает. Лида ехала на работу час двадцать, приехала и с утра изучала усталость металла, пока не пришли и взяли её образцы. Она зевает на просветлевшие книги, а в дверь проникает Света, Светик пришла, ускользнула из своего серпентария, где за ней ходят восемь как минимум нехороших глаз. Света щупает кофту на Лиде, мама связала, и хочет такую себе, а Лора за стойкой смотрит на девочек, и её голова лирически склонена на плечо. У неё полноценная женская доля, муж-дети, и столько абортов, могла бы рожать и рожать, а Лида не хочет определиться. Но чем меньше ей говоришь, а только намёками, тем оно лучше, главное, слушать и спрашивать, а направлять незаметно. Светик ‒ та больше сама по себе, есть муж и десятилетняя Даша, рыжая, как отец, но в семействе гармидер, Аркадий невыдержанный и сумасшедший. Они борются с государством, и пышет на них огонь, пишут газеты, особенно Соловьёв, что у них бурные шабаши, стонут все сто квартир, а также в доме напротив. Светик худая и нервная, курит, шершавый у ней язычок. Она смотрит на Лору внимательно и примеряется к ней, чтобы затем потянуться теми нежными тканями, которые есть у неё между сухими мышцами. Лора бесшумная, впитывает и держит, что только в неё ни заронишь, а это Светлане необходимо: меньше трещит её жестяной голосок, а женское вылезает, как язычок изо рта. Лора смотрит на всё своими глазами, оленьими, круглыми, и эпикантус у ней по наружным краям, занавесочки век, и отвечает «ну да», от души понимая, как Светику трудно. Лора, когда переводит дыхание, то выдох чистый и свежий, как будто в груди весна, да оно так и есть. А Свете сказал же Индутный: «Светлана Захаровна, посмотрите, вы уже вся почернела. Зачем это вам надо?». А она отвечает: «Вы знаете, Игорь Иванович, кто сказал: “Отпусти народ мой”? Вот то-то. А вы не пускаете, вот вам и нате». Зачем она это такому хорошему дядьке сказала? Ехали как-то с Аркашей, Аркаша их вёз, разгорячился и у метро бросил руль и кричал матом, а Лора не переносит, у неё голову схватывает кольцом. Тем временем падал снег и была слякоть на тротуарах, а на дороге вода. Как тёплый воздух струится зимой из решёток метро, так сквозили и зыбились люди.

Сидящему в дальнем углу девочки помахали как своему и немного сбавили голоса. К чаю его позовут, а так он вызывает мало вопросов, неплохо, что он тут сидит. И директор, следуя по коридору и со своей плотной свитой, вдруг завернул в библиотечную тишь, в этот отстойник, кинул орлиный взгляд по углам и спросил: «А что он там пишет?». Но ему не ответили, понимая, что хорошо бывает и промолчать, да никто и не знал. Других не случилось в читальне, а Лора была у себя в образе прилежания и с лиловым цветком, и ощущался медок от бархатного цветка. Директор тихо перелистал папку с плакатами, занимавшую полстола, и похвалил мелованную бумагу, так ясно и без малейшей помарки или шерстинки передающую гладкость высокопоставленных лиц. В дальнейшем он рухнул с дуплистой яблони, осенью находясь на даче, в период падений и вымирания, когда взрывались электростанции и тонули подводные лодки, тем более сыпались люди. Этот период засеребрился, засахарился и стал предметом истории, как цукаты, забытые в баночке среди круп. А хорошо! Но бывает, перебежала дорогу мелкая тень, и один скажет: крыса, а другой так не скажет. Есть и подобия, скажет он про себя, и кто его знает, не тень ли знакомая пересекла эту улицу. Пока он так себе говорит, вот и большая фигура в мокром пальто. Не мо… Ну а если? И если тот самый, то видишь подкладку вещей, бордовую, как погасший огонь.

Сутулый, руки в карманах, вышел навстречу Н. Н. Соловьёв. Толкнулись плечами, и оглянулись, и отвернулись поспешно.

Н. Соловьёв после физфака был школьным учителем. Он выставлял семиклассницам неплохие оценки, а они возле него нюхали воздух и уносили в обветренных носиках помыслы о мужском одеколоне и табаке. Ветки стучались в стекло при порывах дождя. Завуч Надежда Ивановна, проходя с большим транспортиром под мышкой, тоже принюхалась. Что Соловьёв методически слабый учитель, Надежда Ивановна несколько раз говорила с улыбкой. Слышалось в коридоре, как у него ломают столы и кидают учебники, но завуч воздерживалась от того, чтобы подкрасться и распахнуть его дверь, как поступала Наталья Петровна, директор. А Надежда Ивановна щёлкала Соловьёва методической критикой, он и не знал, как ему быть, а она улыбалась двояко, с чем хорошо справляются тонкие губы, а толстые нет, живописцы это заметили. У неё были тонкие губы, они исчезали под носом, как будто их не бывало и как будто они ничего не сказали. Она вызвала Соловьёва к себе через мальчика Плясова, светлого и большого, только что привезённого из Китая родителями. Учитель повлёкся, и шёл, и пришёл, а Надежда Ивановна улыбаясь вышла из-за стола и назидательно двигала указательным пальцем, как маятником, около его носа. Посланец Надежды Ивановны, палец, был сам по себе, проникающий орган, и Соловьёв уклонился к шкафу, к недосягаемым астролябиям и другим инструментам познания, вздымавшимся за стеклом. Нехорошо было во рту после вчерашнего у Кусковой, поэтому он кривил губы, пуская дыхание в сторону, но Надежда Ивановна при содействии пальца направила их к своим и впилась, как в цветок. И с того времени она была ему другом и приходила на выручку, как только заслышит погром в его классе или узнает о кознях стройных учительниц, которые за спиной перебегали по коридору и ржали за дверью.

А он себя застаёт на хорошей партийной работе, там не занашивают бельё, имеют конюшню ботинок и отдыхают, как встарь. «Раньше были не дураки», ‒ говорит Соловьёв. А подавая пальто, он всегда трогает плечи и в зеркале ловит, как муху, живой или оживший взгляд любопытства. Ему подтвердили надёжный закон, что мужская активность ненаказуема, и даже одна завотделом передавала, что он хороший партнёр. Он полвечера с ней танцевал и крепко удерживал на себе её грудь и живот, делившиеся теплом сквозь воздушные путы её высокого ранга. Ей захотелось шалить, и  она вдруг сказала, что здесь полублядское освещение, как в студенческом общежитии, а это и вправду так было. А Соловей всегда говорил, что старшие женщины благотворны, они настоящее благо. Оно так и есть, и он себя застаёт завотделом, он идеолог, а не бегун, пусть в хорошем пальто, но по маленьким, небольшим оргделам и по любой неприятной погоде. И сколько можно! Из окна своего этажа он видит красиво замороженный город и розовые дымы далеко, в районе заводов, где восходит солнце, а на стол плывут материалы и ложатся, как снег и как текущая жизнь. Тут лежит сообщение о Дашевских, которые бьются, пока не откроют им форточку и не скажут: летите, голуби, летите! Для вас нигде преграды нет. Соловьёв это спел, удивляясь чужой мелодии, исторгшейся из груди и проведённой чисто, а он не учился музыке. И его поразило, как эти люди не стóят того. Он уселся и начал об этом писать, поймав настоящую ноту: как надо лишить этих людей воды и огня, всего, что даёт отчий край.

В больших странах периоды бесконечны, они как геологические эпохи, и лошадка мохноногая дожидается у крыльца, когда свечереет, пойдёт новый снег и она повезёт свои сани. Куда она их повезёт? Где дом с пирогами? Нет того сердца, которое не стремилось бы это узнать, и в мечтах рука ищет линии, а нос дуновения. Это органы сердца. Бродишь по городу, ездишь и залетаешь туда и сюда, а у них пахнет сдобой: пекут. Из комнаты светится ёлка. Маленькие подарки для всех рассованы по карманам, не раздеваясь пьёшь поднесённую стопку, и далее, далее, милый. Дурак. И лучшее то, что ты не знаешь себя, не потерял к себе любопытства, и есть надежда.

Библиотечный сиделец уже не писал, а рисовал на полях кружки, треугольники и другие пустые фигуры, а чайник исподволь засвистел у Лоры. Дверь отворилась, как будто заносят книги, а это Агапов. Девочки засобирались, их сдуло, а Лора в шапочке, колонок надо лбом, в детском образе. Агапов любил колонка, но мотнул военным подбородком, как отогнал приятную грёзу. «Что он там пишет? Что вы там пишете?» Он выкинул в сторону и назад свою левую руку, а на конце указательный палец прогнулся как чересчур отдалённый. «Вон!» Дверь всё же была левее. Заметив это, он шевельнулся на каблуках и указал куда надо. «Дур-рак!» ‒ отозвались в коридоре, где кто только не ходит, а голос Малинского.

В училище на параде Агапов вёл батальон, ноги стучали, щёки тряслись, а впереди генеральская лошадь кидала лепёшки. И возникал на минуту вопрос как быть: ступать ‒ не ступать? Хлопало, как ковёр, толстое знамя, чавкали сапоги, а генерал Кумисбеков скакал большим задом, с рукой у виска. Где Кумисбеков? По пьяному делу он утонул на охоте. А где Агапов? Он на гражданке, он тут.

Малинский сказал, что Агапыч собака, и на Лору смотрел убедительно. Ну и пускай, ну и что? Мало ли. Лора вздохнула. «А ты, Витя, как поживаешь?» ‒ «Да что?» ‒ Малинский прилёг животом на стойку, подошвы наружу, в одном каблуке железная стружка. Он как поживает? А хорошо, а неплохо. Родной коллектив, инструментальщики-мастера, родная жена, партия тоже родная. Не плачь, девчонка, пройдут дожди. «Ну да», ‒ согласилась Лора.

Кто пересидел времена, не лазал на яблони, тот остался. Н. Н. Соловьёв находит себя директором кислородного предприятия, небольшого, где каждый мастер ему подчинённый и друг. На оперативке все смотрят в окно и видят, каков белый свет, когда встали заводы. Снег побелел, где та копоть, в посадке можно встретить и зайку, а не как раньше стремиться за ним по болотам. Природа подошла под самые окна, и узнаёшь человека, каков он ни есть. Что человек? Видишь его в промысле и нужде, а не как раньше ‒ в стремлении. Он себя уже показал, он не значит, а сильно распространилось собаководство, другие животные тоже в ходу. У соседа лисица, гуляет с ней на цепочке, другой несёт на плече обезьяну, у Соловья тоже собака. Из кресла директора видно, какова энтропия. Держишься за подлокотники, смотришь в окно и плывёшь по воле пространства-времени, как ботинок. Он выставил ногу и посмотрел на свой. И вещи, как ни верны, а их могут украсть. Вполне может быть, что назавтра в этих ботинках от тебя побежит Кравцов.

В то самое время, но в полночь, Светик пила малиновый чай в доме у озера. Кухня мигала ей светлячками и притворялась лесом, но Светик с ней не играла, курила и слушала храп, которым, как лаем, в тиши заливался Аркаша. Когда его храп застрянет в носу, то что тогда делать? «Давай я тебе расскажу, будешь умненькая и сама по себе, ‒ приступает Аркаша. ‒ Сколько мне водить обезьяну? Поехали в банк». Но сам же забудет, посмотрит на свои ноги, обуты ли, и умчится. Он мчится в левом ряду, рука, как полено, вставлена в руль, он не бранится, но одного за другим выжимает из ряда. Они за стеклом восклицают “o shit!” в улетающий быстро Аркашин хвост, но Аркаша не слышит их губ, он летит на зверской машине, как змей, через большие пространства. Никто не принуждает его лететь к неведомой цели, но он жмёт, как будто думает вырваться на озёрный простор и дальше, хотя известно, чтó там, на той стороне. Там ресторан со сладкими блинчиками, его держат корейцы, над крышей, как дым, бьётся флаг, порванный ветром. Но дорога туда не летит, под лесом она заезжает в карман, к низкому дому, в одном окне свет. Это банк. Старый Попуга и бодрый Эмиль ждут Аркашу, Попугина палка лежит на стульях. Сморщенным хоботком Светик тянет из ложечки чай, а над её головой, и над крышей с сосульками, и над облаками, над полями небесными и ночными, ползут в Старый Свет самолёты. Луна освещает им путь, у них осиянные дали. Они сядут, как голуби, на мокрое поле, и вот прилетели. Зачем, ну скажи? Склонил голову набок и смотрит, как она водит рукой по скатерти и как у неё ложечка заколотилась в стакане. Да кто ты? Вот прямо на языке, а не знаю. Светик ищет в воздухе кухни с таким беспокойством, как будто что у неё завелось, и, повернув эдак шею, находит глаз: ясный, птичий. А вот это кто! Он ведь следил за её тонким станом, лежавшим на Лориной стойке, и она это знала, но не оглянулась, ведь были, кажется, братские отношения. Слышатся Лорины вздохи среди стеллажей, и Лора писала, что она теперь знает, кто же её любовь, а раньше была как в потёмках. Это надумалась Лора, когда постоялец тысячу лет как тю-тю и окно его смотрит на Лабрадор, там ночь и зимний туман. Но возможно, они сходились за перегородкой, на библиотечном столе, ведь это сюжет очень жизненный, а Лорин барсук жил в забвенье сладком, Светик ясно не помнит, как же его зовут. Лора из тех, кто бросится в море и поплывёт, не утонет и доберётся в северных водах. Что это Света стала совсем фантазёркой, а не была, головка была на месте. С утра в окне ясность, носятся на машинках и убирают снег, сметают следы ночного зверья. Светик в халате делает па, вздымает толстые ноги, тянет гусиную шею. Это утренняя игра, её заводной вертеп, дело богатых и соразмерных старух.

Что он там писал, в самом деле? Книги на полках были в отличном физическом состоянии, не как читатели: те бывало что появлялись в своём смертном виде, за день до кончины, в несвежей сорочке. У Лоры среди стеллажей был дух прекрасной бумаги и свежесть, как во дворце, где с удовольствием ходишь. Она держала под стойкой приличные туфли, приятные, с бархаткой в виде фиалки. Когда ты в порядке, то люди подтягиваются к тебе. Лидочек ‒ та ладно, пускай. Металлурги сидят на отшибе, у них сквозняки гуляют по полу, к тому же приходят из цеха, наносят. Лора вздыхает. У женщин этого рода в груди много хорошего воздуха, это лучшие, видимо, женщины. Можно представить себе, как, горячо любя Лору, взаимодействуешь с этой воздушной массой, пульманизируешь свои лёгкие тоже. Что он там писал? Может быть, и не писал, а проводил над бумагой время, переводил его, как стрелки часов, чтобы приблизить обед. Люди заходят и видят, листая папку с плакатами, поверх очков, и говорят: «А что он там пишет? Кажись, уже всё написал, переписал поимённо». Закономерно, что служба Агапов ему указал на дверь принятым в армии жестом.

Теперь, если кто спрашивал, чем же вы занимаетесь, он отвечал: «Размышляю». И не писал, а записывал, не ел, а закусывал, ведь сколько можно писать и есть. Для размышления остаётся простор, как над лесом, который медленно поднимается на пологий холм, как над фиордом, который виден с холма. Ничего не препятствует мысли, только рассеянность, и надо быть начеку, чтоб не пойти через дорогу на красный свет. Издалека, правда, за ним присматривала узбечка и появлялась под носом, когда он делал свой опрометчивый шаг, и в этом случае он на неё натыкался. Она жила своей жизнью, сидела с ним на скамейке, болтая короткой ногой, а сообщались на очень плохом языке. Не совладав, она махала рукой, отворачивалась и принималась за свой телефон. Тут он слышал узбекскую речь. Женщины ведь бывают очень просты, и это напоминает ему золотой век самых простых отношений, когда все были жизнерадостны. Смешение видов шло полным ходом, встречались сразу по выходе на евразийский простор, были дерзкие пробы, царила мечта. Между тем Солнце готовилось бросить свой протуберанец, пыхнуть, как молодое светило. В его короне вздувались грозные признаки, и оставалось восемь минут, а они не умели считать, различая лишь образы чисел. Уже понеслись облака, побежало другое зверьё, а они предавались доступным забавам, случаясь и разлучаясь. Космос мыслил иначе, располагая полным диапазоном частот, а не узкими спектрами зрения, слуха и ещё того меньшим ‒ на чём прорастает, плетётся, как повилика, живое. Утолив быстрый зуд, они ещё принюхивались друг к другу, когда сверху обрушились безразличные и убийственные частицы. Но будучи безразличными, частицы не всех обратили в глину, многих оставили и принудили бурно мутировать. Узбечка взяла его за руку и потащила. Ветер кинул в лицо острый снег, погода, как она сразу решила, испортилась, а он выворачивал шею и смотрел на шоссе, которое превратилось в ленту цветных огоньков сквозь крупу.

2 Comments

  1. Перечитываю “Ужасные ошибки” и ставлю в один ряд с любимыми рассказами “Митя и Сашка” и “Феля и Толя”. Объединяет их юмор автора: “и звонкий и грустный”, подсмеивающийся, но не злой, иногда даже трогательный. А. Кучерский – мастер деталей. Именно они определяют характеры героев и героинь, чьё внешнее выражение и обаяние косноязычных диалогов немедленно превращает их в “живых людей”, по которым скучаешь, когда долго не видишь. “О мягкость Лориных щёк! Их лобзаешь в её день рождения”. Прекрасны Лида, зевающая на “просветлённые книги”, нервная Светик с “шершавым язычком” и “жестяным голоском”, узбечка, сидящая на скамейке и болтающая “короткой ногой”. Примыкают к этой компании (по манере изображения и письма) необыкновенно чувствительный Митя со своей “правильной старухой” Раисой Марковной (“Митя и Сашка”), время от времени поющий непонятную Сашке песню: “О-ёй-ёй-ё-о-й”. Незабываемы его туфли в “сеточку”. Милы и жизненны обе Бэбы, приехавшие на похороны Мити, и “женское бедро”, подсмотренное Сашкой через ширму. Вспоминаются и Толя с “женщиной исключительной полноты” (“Феля и Толя”), с которой познакомился в доме отдыха. Видишь как наяву его “прищуренный проницательный глаз”, когда по просьбе Фели он критикует его стихи, а Феля исправляет,но “прихотливо”. Открываешь для себя много нового,возвращаясь к “Ужасным ошибкам”…

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*