Не разделяю Вашего давно известного мне убеждения, что ничего нельзя сделать для прошлого. Нет, напротив: можно.
Из переписки
Было известно, что они любовники. Когда в отделе появлялся Фридман, вспоминали: а где-то Комолова? А если Комолова ‒ где-то Фридман? На людях они делали вид, что не только ничего между ними нет, но что каждый сам по себе и они мало знакомы, ‒ это притом что вместе ездили в командировки. Большие, с телесным избытком (или с избытком телесности, что не одно и то же), оба того ещё предприимчивого возраста, когда ставят на кон дом и семью для запоздалых цветов, они не могли разминуться. Чего не хватало для этой связи? Библиотекарь Наташа смотрела на вещи реально и восклицала: «Ради бога, не усложняйте!», хотя никто, кажется, не усложнял, но часто именно не хватает фантазии для уразумения обыкновенных вещей.
Наташа смотрит на вещи как они есть, никого не исключает из общака и веселится. Сама блондиночка, она говорит, что блондинки все некрасивы, если пристально посмотреть, а Комолова рыжая, и это уже кое-что. «Рыжая ‒ вся, ну ты понимаешь!» И Наташа смеётся заливисто, как болонка. Она замужем за конструктором, который, как Фридман с Комоловой, ездит в командировки. Известно, что̀ там, в провинциальных гостиницах: чайник не успевает закипеть, как уже сошлись. У неё в технической библиотеке часто сидит Николай, но это мальчишка, балбес, он как подружка, и при нём она, отвернувшись, поправляет на себе бельё. А Николай пялится из-подо лба. Он прост. Недавно его разбирали за то, что напился, и он краснел и потел. «Мне тоже краска бросается в лицо, и уши горят! ‒ говорит Наташа. ‒ Я ужасно стыдливая. Но от блондинок и нечего ждать».
Снежная буря налетела на город, стояла до неба столбом и падала быстрыми вихрями. Повсюду был запах чистых снегов, тихий свет лежал в учреждениях и квартирах. На умиротворённых пространствах заводов по снегу гуляли вороны, светлая мягкость распространялась в цехах, и там, как бенгальский огонь, вспыхивала электросварка. Убелённые поезда въезжали с низким гудком в корпуса. В другом месте, у въезда в клинику судебной медицины, скифские бабы накрылись шапками и пелеринами, снег доверчиво лёг на их руки, сведённые на каменных животах, а у них за спиной короткий, уже расчищенный путь приводил в морг.
В вестибюле проектного института долго отряхивались и обивали ботинки, женщины переменяли сапожки на туфли, даже на высоком каблуке, и выходили в открытые и сухие пространства, а в какой-нибудь комнате неожиданно пахло цветами. Началась эпидемия гриппа, народ болел и крепился. Потом наступила оттепель, близился Новый год. Мац и Вейнбаум рисовали институтскую стенгазету на десять ватманских листов, сочинялись стихи и стишата, и на Вейнбаума написали эпиграмму:
Микеланджело Давид
Своим видом знаменит.
Почему же нету вида
У Вейнбаума Давида?
Симпатично, но несправедливо: Вейнбаум видный, почти величественный мужчина, ‒ ну не красавец, однако что есть красота? Стишок передавали, а незлобивый Вейнбаум тщеславился им. Что же касается красоты, то она всеми узами сочетается с молодостью, и техник Даша, пройдя мимо носа начальства, овеяв его ароматами и ‒ «да! да! да!» ‒ простучав каблуками, поднимает вслед за собой, как ворох листвы, усталые веки, и в глазах, наряду с живыми синими искрами, также мелькают и мельтешат цифры и линии спецификаций: их не сморгнёшь, их очень много.
Чего только память не знает, чего не хранит про себя ‒ и для одной себя! Знает и речи давно позабытые, ‒ однако чья это память? Да как будто ничья, никакая, висящая в воздухе и в стратосфере, без почвы. Память, которая мнится, подобная банку всех данных и сведений. Данные-то даны, а сведения нужно свести, слова ‒ сказать, а то как же? Это художник возьмёт на себя, хотя, говоря между нами, то, что он задумал, даже ему не под силу.
Зачем ты скатываешь свой ватман, Володька Мац, кто тебя просит? Стой, замри, дай наглядеться на милую, давно прошедшую жизнь, и тогда, может быть, к тебе будет просьба всё откатить назад, поскольку впереди решительно ничего: туман. Дай, может быть, поселиться на тех огородах, которые ты возделывал даровитой рукой, и там приклонить голову. Тогда и лица давно позабытые станут являться, смутно будут маячить фигуры, тела. А где-то Комолова, безрогая наша корова? Куда разлетелся Фридман в своём демисезонном пальто? От него пахло как бы сигарами, а запахи ‒ чудный мир. Передавали, что в дальних краях Фридман поднялся на строительном бизнесе или открыл таксопарк ‒ то и другое вместе трудно себе представить, но он там взлетел как орёл. И для этого надо было умчаться в такую даль, что дальше некуда, дальше ‒ всё: океан Тетис.
А мы предприняли огород. Подобно другим раскопали себе участок на косогорах, в виду дубового леса. Когда мы работали на земле, благословенные облака сеяли нам на головы свой широкий, приязненный свет, иногда с дождиком, тоже светлым, ‒ тот милый свет, о котором в городе мало знают, который хорошая тайна. Вообще знают мало. Не помню, чтобы ненастье настигло нас когда-нибудь на огороде. Земля обещала все блага, и жирные личинки медведки, которых выкапывала лопата, нам свидетельствовали о том же. Действительно, не на первый, но на второй год картошка уродилась такая, что не знали как вывезти. Взяли родственника, владельца автомобиля, и загрузили мешки. И машина поехала вверх, но не могла вытянуть, и пришлось сбросить один мешок и вернуться за ним налегке. Наконец поехали с полной загрузкой, машинка просела, тогда окончательно стало ясно, как много дала земля. Поэты земли и леса могут не умолкать ‒ всё будет мало.
Тогда, в самом конце эпохи, под небом явились праздные, а верней сказать ‒ упразднённые люди, раньше скрытые в учреждениях и на производстве. Экономика их испускала во множестве, подобно тому как выбрасывают свою материю звёзды, когда они поспешно догорают и превращаются в красных карликов. Три парня купили завод и в цехах снимали кино. Они лазали по этажам, свешивались с балконов и галерей, кричали и слушали эхо, забирались на краны, спускались в пустую формовку, поднимались на тепловоз и, въезжая в корпус, давали гудок. Привозили на съёмку девчонок, те поджимали хвосты на сквозняках, и приходилось поторапливаться. Ещё бывало, пахнёт неизвестно откуда окалиной и маслами и выйдут на свет рабочий и работница с осиянными головами. Кто знает цену видѐниям ‒ примечай, но эти трое мало и плохо учились. Я бы им сообщил, что работницу тогда называли «рабочая», и она была для всего пригодна: станочница, и огородница, и любовница, исправная и неприхотливая, и мать череды поколений. Бери её ‒ наряжай, сопрягай, запрягай. Она же подобна реке, далеко текущей в разливных берегах в свою даль, ‒ как Волга и Кама, и надо иметь воображение, чтобы видеть. Вот сюжет так сюжет, а к нему приспособить коллизии может и неуч, но именно сюжеты ускользают от внимания и понимания.
На улице я наскочил на пестро и дёшево расфуфыренную старуху, которая продавала билеты на водное шоу. «Не узнаёте?» ‒ спросила она в тот момент, когда я уже сделал манёвр и почти её миновал. «Ты ли, Наташа?» ‒ «Узнали». ‒ «Как же! Но почему “узнали”, на “вы”? С какой стати?» Она махнула мучнистой ручкой с наклеенными ногтями. «Уж и не знаю, кто меня помнит. А ты такой представительный! И не уехал, вот странно. Я о тебе вспоминала. Встретила Николая, и мы о тебе вспоминали». Я купил у неё все билеты, которые были при ней, но не взял, а оставил, чтобы она могла их продать ещё раз. Это произвело на Наташу большое впечатление, она звонко смеялась. «Ведь вот же бывает!» ‒ приговаривала она, подразумевая то, что изверишься, не ждёшь ничего хорошего, и вот чудо, для которого не было никаких оснований. «А помнишь ты Фридмана и Комолову?» ‒ спросил я. «Этих, любовников? Комолова умерла, а Фридман уехал за тридевять земель». ‒ «Наташа, мне дали его телефон, и оказалось, он нужен мне по работе». ‒ «Чтоб мне провалиться… И ты летишь?» ‒ «Я бываю там часто». ‒ «Большой человек! Но меня Фридман не помнит. Знаешь, а ты спроси! Если, конечно, не забудешь поручения Наташи». Она хихикнула и покраснела.
Я положил себе ни в коем случае не забыть и спросил-таки Фридмана о Наташе. Покончив дела, мы обедали в недорогом ресторане. Значительным и тяжёлым лицом Фридман походил на пожилого Набокова, но уклонялся к какому-то из расхожих еврейских типов. «Беленькая Наташа? Говорите, смешливая? Не помню. Скажите, над чем мы тогда не смеялись? Все были пересмешники, серьёзность доставалась на долю дураков. В форточку каждое утро влетал новый анекдот, не правда ли? Теперь этого не понимают и не интересуются нашим затерянным миром». Он шепелявил, что, должно быть, удобно при толстых губах, но я не припомню, чтобы у Фридмана были толстые губы, и не помню тем более речевой манеры нашего Фридмана: он чист, как лабораторная мышь, и мелькает вдали предприимчивым духом. А этот облезлый коллега ест сладкие блинчики у китайцев. Я тоже их заказал по его совету, хотя мало интересуюсь едой. «Но меня-то вы помните?» ‒ вдруг спросил я. Он как будто смутился: «Признаться…». ‒ «Ну я был техник, мальчишка, ничего не предвещало таких перемен и нашего будущего». ‒ «Нашего прошлого, ‒ сказал он и посмотрел на меня внимательно. ‒ Нет, я вас не помню». Вошла в ресторан и сразу села за столик старуха с обнажённым торсом, в сомбреро и побрякушках. Официант покосился на её безобразные груди и живо принёс ей меню. «Мистер! ‒ позвал его Фридман. ‒ Дайте, пожалуйста, счёт». Я оглянулся на улице, когда он уходил: он наклонялся вперёд, как будто искал что-то на тротуаре, и прихрамывал. «Это не тот, ‒ наконец решил я. ‒ Мало ли Фридманов, а настоящий, наверное, на другом побережье».
Что я скажу Наташе? Её заместила старуха в сомбреро, летучая мышь, и краем ума я постигаю, что это была Наташа в образе распоясавшейся старухи. Есть тождества убедительные и сильные, как догадка художника, с ними не приходится спорить. «Что, Наташа, тебя занесло на Двадцать седьмую улицу? В среду, в шестом часу вечера?» ‒ «Ты ошибаешься, дорогой, я сроду там не была, а это тебе приснилось». ‒ «Ну так тем более. Расскажу тебе сон, который я видел на днях. Как будто день моего рождения и я его торжествую (что странно), а в руке у меня свиток, и я громко восклицаю: “Какой подарок я сделал себе! Написал оперу Моцарта “Дон Жуан”! Вот партитура”. Сердце бьётся от радости, а некто напротив меня никак не поймёт, что ему говорят. Он нестерпим, от него ничего не добьёшься, и я, махнув рукой, убегаю со свитком». ‒ «Этот сон я попробую разгадать». ‒ «Нет, какие разгадки! Как ты видела, так и есть». ‒ «Видел ты, а не я. Я же стою и мёрзну на продувном ветру».
Действительно, что я за самозванец! Уму непостижимо, как я мог написать оперу Моцарта, не зная азов и хотя бы нот, однако я был убеждён в этом и негодовал на того, кто маячил против меня и чьим единственным свойством было упрямство, его иначе нельзя было и разглядеть, как только упрямство, один тёмный сгусток. Он ни в какую не разделял моего торжества, и я должен был колотиться один в своей радости, не разделённой никем. В дневном мире я устойчивый и практический человек: финансист, ‒ но в ночных переделках на это нельзя положиться, ночью полагаешься на Главного Постановщика и хочешь ему угодить, показаться в лучшем свете и даже представить таланты, которых сам за собой не знал, и притом они возникают. Уж если можно что-нибудь предпринять! Этим парням, которые купили завод и которых я финансировал, посоветую взять хорошего сценариста, а если они заартачатся, то перейму предприятие и в корпусах открою аттракционы. Всё больше света льётся в разбитые окна, свежеют сквозняки. Это днём, а во сне я с вешней радостью в груди провозглашаю свою доктрину. Меня же либо не слушают, либо играют со мной в поддавки и соглашаются, чтобы потом загасить песком.
Но я купил землю и весной сажаю свой сад. По старой памяти кроты тоже возделывают мою землю, слепота мешает им видеть хозяина, а его слепит молодое солнце. Натрудив руки и спину, иду и сажусь под прозрачным кустом и здесь пишу внуку:
«Дедушка посадил свой сад. Растут в саду вишни и сливы, смородина и малина. А в цветнике цветы. Рады саду люди, рады и птицы. Они поют в саду у дедушки». Нет ещё сада ‒ а будет, и это детям незачем объяснять, ведь это понятно. Попробуйте вы. Сперва всё покажется глухо: всё как будто молчит, только два дыхания. Потом одно. Трудно утверждаться в одном себе, а надо, и зато это лучше всего.
Знаешь, Саша, сразу узнаёшь твой стиль, и если раньше он всегда был для меня тяжеловат, то теперь нахожу в нём не избыточность, а некую уплотнённость. Любой абзац или часть покрупнее выступают как некий сгусток, который можно развернуть чуть ли не в отдельный рассказ, настолько в нём между строк читаешь много чего. Опять же словечки, аллюзии и скрытые цитаты, которые кто-то помладше не поймёт, прибавляют глубину. Читать интересно: грустный рассказ с оптимистическим концом (или оптимистический рассказ с грустным концом). Интересно, каков будет их баланс, если перечту через полгодика.