Когда я называю это имя, вздрагивает мой голос, а сам я делаюсь способным и знать и слышать. Кажется, и без него я сносил в свою детскую мелочну̀ю сокровищницу волшебные первопредметы, которые нет смысла называть, поскольку по сути им нет названия, как для младенца не имеют названия его пальцы, которыми он играет. Но я встрепенулся, стал быть, когда узнал его музыку. Теперь нельзя вспомнить тот самый момент, но можно его предположительно восстановить ‒ операция не беззаконная. Предпринимает же математика свои ступенчатые и коленчатые ходы и опирает стопу на промежуточный факт наименьшего общего знаменателя. С не меньшим, а большим правом я обопрусь на вещественное воспоминание и на волшебный предмет, который долго хранился и валялся в моей детской сокровищнице, а как и когда он исчез ‒ этого я не помню. Предмет несомненный, абсолют, исполненный света: стёклышко-призма из кем-то разобранного прибора. Я сижу и ловлю своей призмой луч из окна. Вот поймал ‒ и он распадается каждым охотником, который желает знать, где сидят фазаны. Охотники в бархатных куртках присущих им цветов, они на лошадках и скачут. Благодарю кого-то, чьё попечительное присутствие рядом, а из репродуктора сыплются мне на голову золотые и костяные звуки. Вот он, я его узнаю, но имя не доверяю голосу, ломкому и неверному: оно доступней для интонации внутренней речи, умеренной и разумной, а лучше довериться письменной, красивой и демонстративной. В царстве письменной речи я бы хотел оставаться и до конца, и…
Когда N (и всё-таки N) был ребёнком и за фортепиано его быстро растущие ноги ещё не доставали пола, внимательный педагог ставил скамеечку над педалями, не полезными и ненужными для начинающих. Это был промежуточный и недолгий момент, в памяти он оставался не дольше, чем смена зубов. И болезненное и твёрдое забывается и до того истончается, что летит в воздухе ветошкой, паутинкой, как дым с огородов, когда там что-нибудь жгут. (И до меня долетает дым полевой кухни, и помню наваристый суп, и смутных товарищей по палатке, и быстрые танки, скользящие по горизонту и стреляющие из орудий, и нетрезвого командира роты, который меня отчислил к чёртовой матери ясным утром. Всё дым, дым отечества, и сколько его в небесах!) Много нужно игры и искусства, чтобы прожить. Кости его рук и ног росли так мучительно быстро, что за ними не поспевало здоровье, это была гонка какая-то. У него без причины поднималась вялая температура, или он простужался, лежал с ангиной, горел и смотрел в открытую дверь из спальни, как в столовой едят. Есть ему никогда не хотелось, но прохладные ягоды он любил, смородину, с её листьями, чернотой и глубоким запахом сада. Тут перед ним возникали и начинали расти не то облака, не то горы, увиденные в окне. Пробравшись к роялю, он бросал на него быстрый и ломкий пассаж и оставался в чуткой задумчивости, поэтому слышал, как приоткрыли дверь и оттуда слушали, удивлённые этой дерзостью: что такое? Но подайте тему! Нельзя подать ему тему. Его тема поднялась из угольно-чёрных глубин, никем не придуманная, но крепко надуманная и связанная во рту, только Бог ей судья.
Скажу себе в похвалу, что я его музыку научился лелеять ребёнком, когда только что начал читать. Кто не верит ‒ не надо, не стоит моих трудов, а кому нужно, тот знает. Ты ‒ знаешь. Не верят, что ребёнок пяти-шести лет пристрастился к познанию и уже от него ни на шаг, а я чутко ходил, как луна, вокруг его музыки, разумно, похвально удерживая дистанцию, необходимую для неугасимой любви и для воздуха. Было свежее утро моих дней. Я тоже рос быстро, и думали, что вырасту великаном, но однако этого не случилось, а избыточный вес так и всегда за мной гнался. Толстого мальчика лет одиннадцати, меня повели к известному композитору, которому я сыграл своё единственное сочинение, опус № 1. Этот сухой и худой человек неприязненно слушал меня и сказал маме, что можно учить, а мне сказал, что я должен учиться и слушать, а уж потом сочинять. Научившись, наслушавшись ‒ может быть, и не захочу. С каждым словом он раздражался, и хорошо, что он говорил не много и не дошёл до высоких, а там и визгливых тонов, которые я предугадывал. Урок был недолгим, а наука и след остались, и мне бы расти любителем, чутким и бескорыстным, а я сделался музыкантом. Но есть правота в этих решениях по любви.
Тогда не было никакой возможности приобрести инструмент. Если бы не смерть бабушки, огорошившей нас и оставившей деньги, притом что деньги у неё никогда не водились, я бегал бы в школу, чтобы готовить уроки по музыке на школьном пианино, как поначалу и было. Когда к нам домой привезли инструмент, я от неловкости и несуразности положения стал поводить плечами и вытягивать шею ‒ выделывался перед непостижимым, и эти навязчивые движения оставались у меня ещё годы. А мой школьный товарищ после какого-то факта, уже не помню какого, стал заикаться и так уже заикался всегда. Я пережил свои навязчивые привычки, хотя не знаю, так ли хорошо остаться без своих блох. Пожалуй и нехорошо. С нарочитым сомнением я возвращался домой и нарочно думал, что пианино всем померещилось, а я слышал звон, да не знаю, где он, ‒ но фетровый, а вместе лаковый и деревянный запах мои ноздри-бабочки распознавали на лестнице, сквозь присущий подъезду жареный лук. В нашей большой зажитой комнате сияющий инструмент был как гость, а ветошь обстановки подобострастно лепилась к нему. Рядом стояли плетёная этажерка со скучным панданусом наверху и плетёный стул, дальше кровать, шифоньер с зеркалом, столик и узкий диван, вешалка и ещё одно спальное место ‒ сундук. Провода косицами тянулись по стенам. Пришёл настройщик в ворсистом пиджаке, снял его, остался в гороховой толстой рубашке, открыл механизм. Увидев, как это устроено на самом деле, и многажды, многажды лучше, чем можно было предположить, я получил подтверждение и разумного, и безумного замысла музыки. Так и всё, что скрыто за неприступной поверхностью, имеет неисчерпаемое устройство, счастливо думал я. А тонкое и простое, как камертон в его рыжей руке, при аскетической форме ‒ даёт пение воздуха и звучание света. Из этого видно, какова простота и сухость: так же терпок и безоговорочно сух испанский хороший херес, суха и бесценна вещь без футляра и даже текучая, без бутылки ‒ абсолютная капля или жидкий весомый шар.
Учитель сольфеджио, скудный хлебом и тощий ботинками (словцо остаётся за мной, ещё и теперь на мне обувь горит), я сновал по огромному городу, как говорится, делал концы. Двери метро так и летали, а вон и я побежал: мелькнули в толпе мои зад и затылок. Отчуждение от себя ‒ познавательная стратегия, но тогда я её не имел, а был неразделен в своём молодом чувственном теле, был здоров, и румян, и довольно высок, и по праву тщеславился этим. У меня было то, что можно назвать мордашкой, с её молодыми растительными правами. Мой нос (он теперь мне нравится больше) обзавёлся горбинкой, лоб светлый, высокий, глаза отзывчивые, живые. Губы аляповаты, я знаю, но зубы белы, крепки по нынешний день, и всякий, кто меня видел в первый, да и в другой раз, не упускал про себя сказать: а вот кому взяли и дали! Мелисанда, консерваторка, которую мне нашла мама, чтобы готовить меня по теории музыки, ловко, как беличьей кисточкой, лизнула меня всего своим взглядом, и от меня не укрылось, как она приподнимала плечи, когда я шёл за ней по коридору. Я видел её холостые узкие бёдра, её женская нужда приоткрылась мне сразу ‒ я не был неискушён. И что говорить? Второй урок мы проделывали в её постели. О ненасытная молодость и её непосредственные ходы! Но что же придумала Милка? Она женила меня на себе, и мы с ней родили Катьку. Милка крепко удерживала меня, как цветок муху, ‒ длинными лепестками рук, и я казался себе её отзывчивым подголоском на протяжении всей первой части концерта, который мы с ней сыграли. Ведь она была старше меня. Известно, что между хозяином и его рабом имеется договор, и особенно прочный, когда он не писан, а шильцем проколото ухо названного раба. Ещё древнейшие учредили общественный договор, и он жив, не умер. Так в семье муж всё ещё побивает свою жену, а жена мужа. Я попал как шар в лузу и покоился там, ведь это было желанное попадание и естественная пора моей жизни. А помнишь учителя, который твердил: «Я доволен, доволен»? Когда отовсюду слышалось, что Маша ему изменяет или собирается изменить с красивым, болтливым Вершининым, у которого полоумная жена, и т. д. Это к слову, как и многое приходится к слову, а мы не дожили до ревности. Скоро моё спальное место оказалось под роялем, поскольку к дивану притулилась детская кроватка и нельзя было разложить его на двоих. Я спал под роялем, как пёс, не просыпаясь и свободно ворочаясь, и выходил из-под него на четвереньках. На ночь Милка бросала мне в руки постель. Однажды я не поймал, и она мне попала в лицо и была довольна ‒ помню взгляд, испуганный и нахальный. Из кухонного окна, из нашего скворечника на четырнадцатом этаже, я любовался незатихающим Вавилоном с его многорядным движением и огнями. На такой высоте я снова, как в детстве, был почитателем и попечителем города и раздражал Милку своим стоянием у окна. «А ты посмотри», ‒ говорил я ей и так крепко тянул её за руку, что она не мыслила освободиться, а я, почти сплющив её, смотрел в её мелко составленное лицо, и, кажется, ещё бы немного, и задушил. Это тенью, как занавеска, мелькало, и, судя по мышиному взгляду её выпуклых глаз, она знала, что у меня на уме. Она готова была заорать, если бы мой инстинкт повлёк меня дальше, но она до последней возможности испытывала судьбу. Тысячу лет спустя, издалека приезжая её навестить, я на руках выносил её на балкон, на воздух проветриться, и она верещала, что я её выброшу и что я всегда хотел это сделать. Старуха ничего не весила.
Между нами летали реплики, мы только реплики подавали друг другу: то боевые, то стон одинокий. И никто иной, как моя добрая мать, фантазёрка, сослужила нам эту службу, и после она терзалась и дошла до того, что попросила у меня прощения. О моя добрая мать, я виноват перед тобой непонятной виной. Неложным чувством я знаю, что мог удержать тебя в жизни, но позволил тебе соскользнуть с наклонившейся плоскости, как бы говоря: ну что ж, путём всей земли. Но так же, я знаю, поспешит напутствовать меня моя дочь, и расчёт состоится. В ту минуту, когда мы с Милкой сели вместе за её рояль, теория золотым дождём просеялась между нами в её мохнатый ковёр, который был, как нарочно, цвета моего свитера и той же фактуры, как будто свитер связали из ниток, оставшихся от ковра. Моя наставница, как и я, это заметила и ухмыльнулась. Она как-то тянула слова, они замирали, и мы оба догадывались, в чём дело. Затем мы кинулись друг на друга, и она только сбегала к окну, чтобы задёрнуть штору, хотя там одни ласточки шныряли по небу. Катьку воспитывал я по Милкиным указаниям. Мы с ребёнком ежедневно получали задания на листке, и я отмечал птичкой, что сделано, но проверка неизбежно обнаруживала нашу леность и пролежни, как говорила Милка, и тайное желание выскользнуть из ежовых рукавиц нашей матери. Девочка росла исполнительным ребёнком под рукой отца, не столько твёрдой, сколько тяжёлой, и это он, то есть я, поставил скамеечку под её ноги, а после убрал. Руку ей ставил другой педагог, серьёзный и жёсткий. Мы с ним подружились в коридоре, когда он курил. Я всегда был немного болтлив и, помню, стал ему говорить, как меня занимает совокупное целое вещи, её метафизика, тот субстрат, который веет над ней, слегка отслоившись. Он посмотрел на меня и сказал: «Именно так» ‒ и перешёл на проблему легато. Кто владеет легато? Тот, кто играет, а не исполняет. «Конечно, ‒ горячо согласился я. ‒ Но что за песня затеяна, и кому он поёт? Для кого это, в высшем смысле?». Он стал слушать меня осторожно, а я горячился, чувствуя, что сбиваюсь, и мы подружились.
Когда я вижу, как длинные Катькины ноги перебегают по педалям органа, то с недоверием думаю о давно прошедшем. И зря, говорю я себе, ведь настоящее так же сомнительно, но вместе они образуют устойчивую дихотомию. Катька осваивала легато, и сухой глаз её педагога, а моего друга, смягчался слезой. Единственно, он пропустил тот момент, когда она воздела ручонки над гудящим ещё инструментом, в детском, юношеском восторге, и это стало манерой, и вот её длинные и довольно костлявые руки, как лебеди, вздымаются над почивающей клавиатурой, как будто она собирается что-то ещё схватить, и это бестактно и глупо по отношению к вещи, которая у неё на пюпитре. Я это ей высказывал. Катька знает меня, мой характер, а я знаю глупость её и заглохший талант. То ли она себя исчерпала, то ли мы с Рафой перетрудили её. Если я ему на это пеняю, то он говорит: «Чепуха!» ‒ и резко отмахивается. Он бывает горяч и нелюбезен, ему стоит труда удержать при себе свои руки, а бедной Катьке он заехал однажды, и у неё было красное ухо, ребёнок рыдал. Но она, когда её похвалили в музыкальной школе, отозвалась гордо: «Это меня дядя Рафа учил!». Рафа теперь издалека приезжает ко мне обедать, это путешествие с пересадками, но он едет, как на работу, через разбросанный на холмах город. «Какой здесь безрадостный климат! ‒ говорит он, появляясь в дверях. ‒ Нужно острить, чтобы его приперчить». Я люблю его неуклюжие шутки. «Утомляет, утомляет, всё здесь меня утомляет», ‒ прибавляет он. Рафа приступает к супу, раньше чем я и ещё кто-нибудь сядем за стол, хлебает, пока ложка не застучит по тарелке. Он упрямый и косный, зато с ним, как с Катькой, я говорю без предосторожностей. Дочь либо сама говорит и тогда не слышит, либо слушает молча, но в какой-нибудь горький час она перебьёт меня и заговорит, как ослица, у которой накипело, и как её мать, которая мне сказала издалека, что я был лучшее в её жизни, ‒ и то было наше прощай.
Как-то в окно моей кухни влетел вихрь ниоткуда ‒ здешний торнадо, ‒ забросив пыльный десант семян и листьев. Я поспешил закрыть окно, но семена и пыль были уже везде. А мне объясняли, что это пылят голосеменные растения, древнейшие виды, которые переживут человечество и без следа зарастят насиженные места. Я скрылся в комнате, где у меня стоит инструмент, сел и с неизвестной мне лёгкостью начал импровизировать, впрочем, зная, что моя музыка вряд ли доживёт до завтрашнего утра. Но я хотел выразить ветер, его своеволие и непричастность, его игру с вечным сором природы. Так я играл долго, а ночью не мог уснуть, и мне казалось, что я не должен это оставить. Ночь однако стала мне бормотать с однообразным сожалением: «Нет же, нет», ‒ и распространять на меня свою милость, и так я уснул. Назавтра я стал доставать ноты, несыгранные вещи, и комната постепенно оказалась забросанной ими, а я делал вид, что этот беспорядок образовался помимо меня. Так я прожил несколько дней как будто в опьянении, а может быть, муть в голове была потому, что я не выходил на воздух. Приехал к обеду Рафа. «А Метнер стоит на той же странице, ‒ заметил он, подойдя к пианино, ‒ и соль у вас дребезжит в малой октаве».
Мне кажется, что в вашем рассказе есть и запахи, и мелодии, но только лишь легкие очертания самих событий. Они здесь, для меня по крайней мере, даже не самое главное. Вы виртуозно играете на настроении и чувствах читателя, и он (я) понимает, что сами вы находитесь сосем в иных измерениях, куда у них (у меня) нет пропуска. Но, господи, это так красиво…
Спасибо.