Вчера повесил на плечики свою куртку и вижу: складки на рукавах, одутловатость холки ‒ следы принадлежности, изъявления верности. Но вот куртка висит уже после меня и говорит: «Мне что? Ведь я куртка, которая висит сама по себе». Она отвиселась, уже не наследует мне и как будто ничем не обязана. А я? Буду ли сокрушаться? Мой пращур скакал нагой, веселился: скинул последнее тряпьецо, сам легче пуха, ‒ не придавая себе значения и означая всё-всё. Ведь он был как бабочка, пока её не прибьёт к земле дождь и она станет плоской, как слово, и судьба её вольней некуда.
А сумрачный дух земли с прилежанием слушает, что лепечут ему невесомые детки, которые повыскакивали на свет и мельтешат в ясном столпе. От удивления вздыблены его брови и возвышаются, как будто он идиот, а не фундаментальная сила природы. Тряпьё летает, как пух тополей, просвеченное насквозь: лифчики и штаны, платьица и свитера, а вот рубаха, в которой казнят, ‒ она летает порожняя. Сквозь напористый свист вольного ветра одно прилипчивое создание ‒ то ли кленовый лист, подрумяненный холодком, то ли бабочка с накрашенными скулами, мелкая, как подросток, но с развитой грудью, и голос грудной, ‒ стрекочет в корявое ухо: «Знаешь, я влюблена. И угадай, в кого?» ‒ «А в кого, а в кого, а в кого?» ‒ откликается дух всей утробой. «Я влюблена в этого В., вот в кого». ‒ «В этого В.? А что он, а что?» ‒ «Он как цветы и как ветер!» ‒ «Так вот и цветы и ветер, а у этого В. личико острое, он ведь хорёк». ‒ «Нет!» ‒ «Конечно, хорёк, вот его норка». ‒ «Ах, это? Но это же просто так». ‒ «Как же? Вот и помёт». И она плачет взахлёб, так-то сладко, что берёт зависть. Вчера она привела к себе этого В., в свой домишко, и он кусал её шею. Как раз на столе сидел белый кот, на салфетке, её прекрасный красавец, ‒ он видел. Она разводит руками, показывает ладошки, нагие и безответственные, как будто она не сама навлекала на себя бесстыдную силу. Куда затолкала припачканное бельецо, тряпички красноречивые?
Сумрачный дух совсем погасил глаза, население воздуха не различает себя и не знает, куда же прибиться. То, что сияло над головой, тоже погасло и стало камнями и газом. Безотрадное впечатление производят планеты: разведка вернулась ни с чем, ‒ а этот отец молчит, не интересуется. Что делать? Рассесться на расстоянии усиков и стрекотать, чтобы слышать.
Ах, у неё друзья и в народном театре, и так. В театре она играет мальчишек, и ей нестерпимо жаль, что она не мальчишка с красным огоньком, а метёлка, и голос её предаёт, и грудь отзывается бабой, когда приходится недомогать, но она бы хотела мочиться к стене. Её манят люди, они шлют ей привет и обожают свою милочку З. Напрасно же распускают по ветру, что у неё сломанная спина, ‒ а это горбик и всё. И когда она будет уже невозможно стара, то позвонит кому следует и закричит в телефон: «Это Зинка звонит!», ‒ потому что ведь там заложенным ухом слушают и раздумчиво пальцем сдвигают со лба тюбетейку. Её крик вырывается и звенит, как хрусталька на люстре! Потому что она сплошной отклик, и кажется ей, что даже она звенит сама по себе и ей отзываются. Она придерживает голосок только когда поёт и бряцает, а так он летит, куда ему надо.
Она без ума от супругов ББ ‒ М. и Н. Как бурно встретили Новый год, как танцевали! Большой М., с бородавками и порезами на лице, егозил вокруг хохлатенькой Н., а Н. сучила упористыми ногами, ведь она ниже талии крепкая дама. Потом шли гуськом, двигая шеями по-куриному, а головка у Н. в шапчонке красных волос, и Зинка за ними пристроилась. «Зинка! ‒ тут закричали все, ‒ а что это течёт у тебя по ногам?» Её закрутило, когда с балкона ворвался буйный сквозняк, и кинуло на диван, где в подушках она нашла счастье.
«А что было там, а что было?» ‒ интересуется между тем пробудившийся дух. «Ах, мы скакали, и Большой М. доставил мне счастье, а Н. совсем не ревнует. Я пела!» ‒ «А-а-а…» ‒ «Что такое? Что можно сказать против них? Я себя посвящаю любви!» Тут он опять ничего не сказал, и она зря летала вокруг этого тёмного пня, забывшись и не замечая, что с ним такое.
Он же покрылся грибком и зелёной слизью, потел и курился и припоминал, как он был, и думал охотно, что жизнь оставляет следы и они подлежат толкованию, которое расползается далеко от неё. Вначале она оставляет жирные пятна, подобно котлете, которую мама ему заворачивала в бумагу вощёную, ‒ в дальнейшем их мудрено различить. И у него было имя, удобное, как рукавичка. Он был Осенька и прилегал ко всему, что составляет тёплые впечатления, и жил в зелёном аквариуме, среди скалярий, данио-рерио и гурами, за ними следовал в грот, который папа сделал из пемзы напильником, или поклёвывал бороздивших стекло улиток. Он разделял тонкий вкус экзотических рыб и восхищался коралловым мотылём, поэтому мама должна была смотреть в оба. Зимой по пути в магазин, где покупали мотыль, он потерялся у мамы. Они только что выбрались из трамвая и сошли в толпу, как он выпустил мамину руку, так как сползла рукавичка, и уже его руку, ледышку, держала высокая дама и спрашивала вокруг: «Кто потерял этого Осеньку?». ‒ «Я потеряла!» ‒ нашлась тут же мама с мягким румяным лицом. Она стала выше, пальцы длиннее, на среднем виднелся зелёный светящийся перстень, как будто она отразилась от дамы, которая, обнаружив Осеньку, теперь затерялась в движении. Осенька был сильно занят метаморфозами, которые продолжались, не в силах остановиться. Он осматривал маму, покуда она застёгивала на нём пальто, подбираясь к воротнику, и водил пальцем по её податливому лицу, вопросительно нажимая, и наконец она возразила: «Оставь, ты мне делаешь больно». ‒ «Этот ребёнок задумчив, ‒ сказала она. ‒ Иногда он уходит от нас и может совсем потеряться. Или он увлекается кем-то и подражает». Вечером этого или другого холодного дня он видел евреев, качавшихся взад и вперёд, чтобы достать головами необходимый предмет. Переодетый в пижаму, он сидя качался в кровати и разумел, как достаётся предмет. А у него было свойство: он до скончания дней помнил то, что однажды нашёл. Папа смотрел на него, почёсывая бородку, и пошёл сказать маме. Они оба пришли и уложили его, приголубив, и он полагал, что они с ним заодно, и с этим уснул. А папа и мама не знали того, что почерпнул Осенька.
Папа был ниже мамы на голову (и Осенька маленьким вырос), но на столько же выше в своих дарованиях. Он пел цыганским отчаянным голосом, вышивал очень красиво, играл на рояле, скрипке и мандолине, превосходно курил сигары и зарабатывал у себя в кабинете. Мама была обеспечена всеми средствами. Она всегда умоляла папу быть осторожней, а он говорил: «Хорошо мою руки. С милом». И это было единое слово, которое изобличало его простое происхождение из местечка. Между тем, они были прагматики и ни на чём не любили задерживаться, а уж тем более застревать, папа любил подгонять: «Дальше, дальше!» ‒ и тут же спрашивал: «А в итоге?». Они ездили и гуляли и возвращались ночью весёлые, кто-то шлёпал кого-то в прихожей, и они пробегали к себе мимо Осенькиной двери. А Осенька был у них слишком задумчив, но вдруг импульсивно решителен, вдруг будто собрался, и тогда маме не стоило выпускать его руку. Он имел вязкие пальчики. Он их запускал в уши старому Рексу, который видел заранее, зачем к нему подбирается Осенька, и прятался под диван. Или он проникал ими в другие отверстия, ведь несомненно, что там кроется то, чего не имеют в виду и чего даже нет по общему молчаливому мнению, а оно есть, как музыка, которую не сочинили.
Осенька вырос великим натуралистом, профессором натурального права. Жестом прощальной руки он напутствовал папу и маму и проводил на их быстром тёмном пути, но не дальше известной точки на горизонте. Там они закатились, с их голосами и шумом, а он, подсадив пальцем очки на седловину широкого носа, вернулся к себе, где сидела прилежная И. с вымытыми для поцелуев руками. Она счистила с толстого платья, к которому всё цепляется, и пушинки, и крошки печенья, чтобы он мог положить свою голову ей на колени. Её туфли со сбитыми каблуками остановились у края ковра, а сама она тихо дышала в кресле вплоть до его гундосого «ну» и пока он толкался своей головой в поисках у неё настоящего места, потом придержала снующую голову и нажимом руки дала ей покой. Она трогала уши, холодные, и, располагая лишь вялым воображением, не различала большого ландшафта, а видела топографию шишек, залысин и кустиков серых волос. Эту тяжёлую голову она не узнала бы на крюке среди прочих, с рылами и ноздрями, ведь столько голов огрузило крюки, корзины и фартуки, столькие посланы в дар. Она молчала до понукания, чтобы тогда говорить. Обладая неиссякаемой речью, она удерживала её небольшими губами, на столе белели её стихи.
Она со своей тонкой улыбкой заговаривала простым образом, как будто хотела сказать одну реплику и замолчать, но затем, как певец, держала неиссякаемое дыхание, которое ровно попыхивало у неё изо рта. Выйдя на гладь, она приставала к плавучим кувшинкам, к запрокинутым лицам, которые ей приходились какой-нибудь да роднёй, по меньшей мере, не выясненной, каждое со своей аномалией, и совершала круженье, описывая картину и клинику. Каждый родной тихой сапой шёл к суициду, хотя обычно не доходил, раньше сражённый хворобой. Из удачливых ‒ дядя Н. уморил себя голодом, да и тётя ушла своевольно, без помпы и невзначай, не выключив лампочку в коридоре. Походке, дыханию, свежести рта уделялось большое внимание в протекающей речи. Колыхался испачканный мелом дядин рукав, а на тётиной голове сидела её нестерпимая шляпа: под сетчатыми полями подрагивало лицо ни живое ни мёртвое, как французская булка. Там кто-то шумно прихлёбывал чай с молоком в дальней комнате. Прилежная И. о себе сообщала сухо, в третьем лице, но выводимые лица были с ней в отношениях, им до неё было дело, и выступали навстречу ей в своих позах. Лица не выводимые угадывались по сторонам: их она обходила бесшумно. Она обходила их незамеченной, только какой-нибудь, опустив глаза, чтоб затоптать окурок, видел этот рептильный ход и указывал пальцем: «Смотри, это что?». Но она уже проходила с полуулыбкой. От неё пахло рыбой. Возможно, это был запах стирального порошка, но Осенька без околичностей звал её рыбой, а она улыбалась тонко, створками рта удерживая, может быть, возражение.
Он стальными глазами смотрел мимо её тонких губ и понукал: «Продолжай», а брови вздымались, подрагивая, как бабочки, от удивления. Связность её непрерывных соображений, а также порядок слов, поглощали Осенькино внимание. Он успевал следить за всем без изъятия, её речь поэтому выступала отчётливо, как решётка сада, и по ней глаза вдруг метались, ища разрыва и выхода, не находили и возвращались на место, губа, нижняя, опускалась воронкой, приотворяла мясистый рот, очки сверкали, нога била ковёр. И опять ему всё говорило, что он не туда завернул, он несколько раз делал движение, чтобы вскочить, и смирял себя львиным усилием. Он говорил себе: «Где бы я ни был… И что же, по крайней мере?». И было достаточно рыхлых слов, чтобы на них положиться. Наречия и местоимения тормозят, когда ты разлетелся и в бешенстве сил вот-вот причинишь себе раны, когда, как лев, прыгаешь на решётку и бежишь по её завиткам, а разрыва и нет. Наречия и местоимения есть плодородная мякоть, сирень и пионы на подоконнике, и на них дышит дождь. Скажи «так», скажи «это» и «потому». Слышишь? дышишь? Кажется, что они ещё окружают и бездыханного мертвеца, как любезные бабочки с его уст.
Осенька ни на чём не играл, так как рука была у него не как у папы, с длинными пальцами, а мала, и он говорил со своей хрипотцой и немного скороговоркой, что у него рука шимпанзе, но всё же короче и не приспособлена для плодов. Поросшая волосами рука хоть и прыгала на октаву, но не надеялась овладеть и нарочно промахивалась, а смычок ему приходился вполроста. Он клал на папину скрипку свой подбородок, чтобы пристроить эту тяжёлую кость, сопел широким заложенным носом и перед собой усматривал роль, которую не собирался играть. Он о себе разъяснял, что происходит отчасти из Юго-Восточной Азии, отчасти, может быть, из Анголы, хотя у мамы и папы не было специфических черт, в особенности у мамы. Когда папа с мамой лежали, как сэндвич, Осенька знал, что отшлёпают, не входи, хотя рук у них слишком много для одного небольшого сынка.
Сначала он возмужал одним голосом (и пристала ему хрипотца, как погнутой трубе), затем пошли признаки сомнительного наследия. Плечи выросли домиком, по рукам побежала прозрачная волосня, ногти стали как розовые ракушки, под жирненькой грудью надулся живот. Свесив ноги с кровати, Осенька брал его, морщил, рассматривал в зеркале. Пальцами ног он доставал закатившийся карандаш и подавал себе в рот, поскольку рука не нашла бы ему применения. Одинаково было удобно левой и правой ногой. Он усматривал, что эти признаки нажиты боязливыми гоминидами, которые на себя мало рассчитывали и торопились родить кого-нибудь на замену (младенцы у них пищали и кашляли по закутам перемётного стана). Они были неряшливы и торопливы, на стоянках к утру собирался присущий им запах, и «сняться с места» было их повседневное выражение.
Осенька тоже снимался с места, как будто его срывало, и мчался всеми видами транспорта, потом овладел автомобилем и покрыл космическое расстояние. В конце концов он был самым подвижным из гоминидов. Движение так же пристало ему, как сидение: он сидел, как сова и как пень, среди скворцов, перебегавших в зелёной тени. Ветки качались, и слышались голоса, которые можно было принять за растительный шум, ведь слух так или иначе должен интерпретировать. Ветки ждут ветра, чтобы проделать всё то, чему они себя посвящают, а ветер в это не входит и гнёт своё. Лепестки сыпались на кожистую макушку и за воротник, Осенька приносил их домой. Он залегал на диване, который служил свою службу в папином кабинете и на который мама боялась присесть. Осенька не опасался заразы. Его перемётные предки вымерли бы как один, не перестрадай они всеми инфекциями, какие водились. Они поспевали мутировать: сын был не то, что отец, и истощённая мать удивлялась.
Бич судьбы их преследовал и хищники пожирали, но участь их лучше, чем тех, кто гнался за ней в ухлёст и умечивал в спину. Те бесились, да и не странно, когда несёшься за фурией в ветерке её бабьего пота. Те не знали покоя, но приостанавливались для пьянства и находили погибель (припомните Александра). Как не бывало их молодых ясных дней, когда учитель брал за руку, а они вытаращивали глаза и становились красавцами. Но лбы отекали, темнели глаза. Сокройся, учитель! Носились в пустынях и пропадали в области Пакистана: вот сухие пунктиры их коготков, бегущие к лисьим норам, а это не норы ‒ могилы.
Осенька размышлял на подушках коричневой кожи. Он говорил: «Недостаточно этих усилий. Они возрастают, но мало!». И направлял короткую ногу в зенит потолка, вращался вокруг этой оси, скрипел подушками и потел. Сверху гипсовый пупс проливал на него рожок. Осенька не лежал подолгу, срывался, бросая незапертой дверь. Прилежная И. показывалась в окне. Она говорила, что со спины он решительно никакой, трудно узнать, кто поскакал. Когда соединялись по вечерам, она неожиданно крепко обхватывала Осенькину тушку, чтобы не соскочила.
Коллеги его находили среди минералов, если могли различить зелёный с прожилками взгляд (Осенька совпадал с предметом своих наблюдений), и под руки уводили в курилку. Он стоял у окна, подобный голому землекопу, протирал очки носовым платком и моргал. Небо сияло. Коллега, подкравшись, пускал ему в голову дым, и голова курилась.
Осенька преет у заводи и видит рыб, видит бабочек ‒ они выказывают доверие, даже капают на него приворотным секретом из длинных животиков, как из пипеток, уж так у них водится. «Ну, Зинка, что? Что, бабочка ты безвидная?» Ветхая стала, не Зинка, а тлен, и серая прядь, как у ведьмы. Они ею брезгуют: оба ББ и другие, чьим она была светиком. Большой М. дерёт нос, приподнимает губу, чтобы втянуть воздух, как будто его тошнит, и ходит над Зинкой, а Н. трясёт задом, как бубном. Что дружба? И вот положение человека. Его надо правильно разместить как переходную форму, наблюдать его метаморфоз и вездесущие норы, пути сообщения от могилы к могиле.
Он думал большие, светлые и широкие мысли поверх того, что встречается и бывает. В полотнищах светлых мыслей хлопали крылышки и тряпички, от вод поднимались пыхтенье и скрип, сопенье и харканье, детский рык и всё прочее, что бывает. Осенька широко улыбался, а думали, он раздувается, и скорей закрывали двери, чтобы не улетел из курилки в эту или другую минуту. Он поднимал толстенькие предплечья, крыльца рудиментарные, зачатки дальнейших преобразований. «Мне есть с чем уйти», ‒ сообщал он своим надтреснутым голосом, а передавали: «Он хочет всё утащить». Тут находился такой, у которого чешутся руки, и пробирался к Осеньке. Но было кому и прикрыть, кто вдруг становился за Осеньку силой своей встречной судороги, а один говорил, что прекрасно Осеньку понимает и что при случае даст ему деньги, ведь обносился до крайности. Он был с большой головой и плоским затылком, шофёр таскал его чемоданы и немедленно отъезжал, а хозяйский ботинок ещё был снаружи.
Осенька не объяснялся, да и нельзя объясниться, но он улыбался. Тогда у него дознавались, чтό он такое, притом один догадался, что он яйцо, и смеялся, и Осенька подхохатывал, потому что всё так и никакое он не яйцо. Вокруг поднималось враньё, лагушечье пение над водáми, и звёзды светили со свойственной им большой нежностью. Он опускал нежного лягушонка на свои губы и долго держал в неведении судьбы. Лапка толкалась, желая раздвинуть красные губы, которые становились малиновыми и сизыми наконец, а лягушонок стремился к тому же, что Осенька, вечно что-нибудь колупавший.
Его на улице не узнают, а столкнувшись и наступив на мышиные боты, заглядывают в очки, забрызганные землёй, и потом говорят, что, надо же, в городе на крота наступили, хотя стёкла забрызганы проезжающим транспортом в этот осенний день. Впечатление безошибочно, но ошибка в названии, и эти промахи образуют красную речь, пахнущую болотом. Осенька затруднён в своей речи и сразу поддакивает, когда зацветают чужие слова и треплются пятнами и лоскутами, как сарафан пробежавшей цыганки.
Вот и меня занимают бегущие пятна. Вот и жизнь отошла в тенистое место, зелёной спиной велосипедиста укатила в древесную тень. Не я ли это поехал? Только спина. От воздуха ли, пространства, от света ‒ остался привкус, определённый и неуловимый. А нельзя было раньше попасть в этот счастливый день осени с его многочисленными подробностями. Тут парадиз: летят листья, по озеру живо плывут круглые паруса, вдоль него идут пары ‒ мужчины и женщины, они говорят, утки крякают, один за другим гудят самолёты в разнообразном облачном небе. Идёт заводное движение и везде о себе заявляет. Я ушёл от него, но только сел за стеклом ресторана, как мимо проехал сверкающий лимузин, слишком нарядный, чтобы не быть катафалком, и профильными рядами быстро пошли провожающие. Они шли настойчиво долго. Когда можно было надеяться, что прошагали последние, возникал ещё ряд, как поданный лентой конвейера. Их лица не значили ничего, читателю лиц тут было нечего делать: не больше можно прочесть в чертах манекенов, ‒ и ему оставалось бы думать, что чтения нет и знаки не значат, как не значит покойник, обёрнутый целлофановым блеском стёкол.
В коридорчике перед уборной я натолкнулся на Осеньку и с испугу пожал ему руку. Он смотрел мне в плечо сквозь захватанные очки, а я на его бородавку, сидевшую мухой на нижней губе. Я узнал его запах, и выходило, что я всегда его знал.
Хорошо! И уже как-то легко… какая-то магия, если читать в тихое время, без помех и остановок…?