юнгианское
Но в Ароне мне приснился сон, который перечеркнул все наши планы.
К. Юнг
До яркой страницы своей жизни он был школьным учителем, успел поработать в деревне и набраться там впечатлений, которые передавал в своём ироническом, насмешливом духе. Вот, например, он рассказывал, как в деревне накрыли сектантов, приехали забирать. Ведут бабку и подсаживают в воронок, и с верхней ступеньки она кричит: «Америка, да и где ж ты? Ослобони нас!». Он это каркнул сиплым, посаженным голосом, вынув мундштук изо рта и рассыпав пепел. Казалось, услышала и Америка и пошевелилась вдалеке. Его жёлтый мундштук в уголке рта ‒ вечно сыпался пепел на пиджак, на ботинки, но Жора не замечал. Он снимался с места и шёл развинченной, а по замыслу ‒ вольной походкой, выбрасывая в стороны ноги. В сорок лет он ещё носил кок, но яркие галстуки уже не носил ‒ и по наступившему времени, и по бедности, и некуда надевать, и по всему, словом. Это то, что именно происходит: как штукатурка, осыпается жизнь, то есть идёт своим чередом.
И есть драматические души, которым надо рачительно собирать остающийся мусор для какой-то вечной надобности. Вот и я пишу в своём дневнике:
Сейчас пришла осень с её терпкими свойствами, и вся дружба с Жорой вспоминается так, как будто она была осенью. Под небом голубым жизни прозрачны, как тени, как безымянное крылышко стрекозы, с его криптограммой, молением неизвестно кому: оно не будет прочитано. Сколько ярких и тусклых посланий забыто, их как не бывало, и снуют новые люди. До них, впрочем, не было дела раньше ‒ тем, кто был молод тогда; так и этим нет дела до своих правнуков. Кажется, я сижу у ручья, опустил ноги в воду и вижу их прозрачный излом, то и другое: до кромки воды и за ней. И моментальная зыбь, и сидение над ручьём ‒ верное положение человека. Сам он метафора неизвестно чего, порожняя форма, звонкий кувшин. Звенят же впустую колокола: задрав голову, наблюдаешь их тяжёлое качание в пустом небе, само по себе.
Мой приятель, казалось, должен был пить, но не помню его подшофе. Возможно, он завязал, возможно, его подшили, не знаю, но этот след всегда остаётся, как воспоминание о больших передрягах и приметное умолчание. Его развинченная манера никого не касалась и не должна была задевать, он шёл трезвый в рабочей толпе, и вокруг было много разнообразного люда на предприятии и возле метро. Каким-то образом в этих местах мы встречались. В карманах его пиджака, думаю, были трамвайные билеты, табачная крошка, ключ, который то отнимала, то возвращала сожительница, ‒ в то время как у других отыскиваются разнообразные предметы, многие блестят. Сколько штучек делает инструменталка, какие возможности у гальваники! Вряд ли Жора что-нибудь выносил, он в техническом и практическом смысле был нелюбознателен, а попробуй он что-нибудь взять, тут же его поймали бы на проходной, и только этого не хватало, при его биографии. Другое дело предметы одежды, которые раньше у него водились: воображаю, он их носил, как артист, ‒ для жеста, прохода. Что-нибудь внешнее, но как у птицы, чьи яркие перья неотчуждаемы.
Завод внутри начинался бестолково ‒ довольно узким проходом к инженерному корпусу. Не поставили ничего на площадке у проходной: хотя бы лопатку турбины, а почему и не ротор? ‒ было же что показать, чем блеснуть, и в сборочном цехе глаза разбегались. Там я прогуливался как бы для дела. Сложность и множественность собиралась в моей голове для чего-то, созерцание было как будто занятием, которое мне поручили, а никто не поручал, и я думал: как же я так? и к чему? И уходил на рабочее место, к столу и бумагам. Там уже свистел чайник. Я задумывался о том, что бы начать, к чему приступить. Не написать ли роман? (В конце концов так и было.) Но не находилось такого начала, на которое можно было поставить, некуда было рвануть, а молодость шла. Все смотрели мимо меня в свою даль, как будто знали, куда им смотреть, чего им искать, а я был растерян, ещё не успел утомиться от впечатлений и сосредоточиться, рефлексия была страшная… Или мне нравился адский запах литейки, в преисподней там делали формы. Почернелые люди приходили в столовую, имея вид звероватый, но они расцветали в саду и на огороде, с веточкой у лица, с клубникой в лукошке и в ящике.
Мы шли мимо кузнечного цеха, за жёлтыми окнами бухали молоты, сотрясая свет. «К стеклу прилипли два маздона», ‒ говорил Жора свои стихи. К окнам никто не прилип, но снаружи двое рабочих курили на ящиках. Нам в глаза сверкало стеклянное солнце. «Куда мы идём?» ‒ вдруг спросил я, хотя мы оба только что это знали. Там была путаница железнодорожных путей, козловых кранов, вышек, цистерн. «Ах да», ‒ я сразу вспомнил. Дальше нам было не по пути, здесь мы остановились, и я завернул в огромные ворота кузницы Вулкана, а он сверкнул головой на солнце и исчез, и мы больше не виделись. Я вскоре начал писать роман «Про себя и в лицах» ‒ хаос начинающей души, готовой тут же, ничего не сделав, оклеветать себя. Настоящий психолог, занявшись этими бледными потрохами, не пожалел бы о потраченном времени, потому что настоящий всегда что-нибудь да увидит, ведь он не слепец. Такие романы пишут, чтобы потом их сжигать, как трупы, в этом их роль. Выходя затем на свободу, заново дышишь и ценишь простые волшебные вещи: это штуки непостижимые. На воздухе другая эстетика продувает, с ней не скучаешь, нельзя с ней покончить, потому что она и ты ‒ это наконец не одно и то же, и как с ней ни трудно поладить, она щедра, хоть и скрывает ухмылку. Ну ладно.
Знакомая старушка патологоанатом мне говорила: у нас не воротят нос, ведь запахи как формации: они говорят; содержимое желудка и кишок столько расскажет, сколько нельзя поместить в ваш роман. Не написать ли самой? Она рассуждала о формациях кала и о его красноречивом запахе. Мы гуляли в окружении природы, и я особенно понимал, как неразделен мир. Он энергия и волна, он геометрия, воля, но не вместилище для уныния, и вон там орёл поднимается над горой с непереваренной мышкой в желудке. Старушка лазала по кочкам с фотоаппаратом, она была очень подвижна.
Жора мне наконец показал историческую газету, в которой судили их кучку, виновную в том, что они сбились вместе раньше, чем их растащили, а даже не все девочки переспали с мальчиками. Как пожелтела бумага, как на глазах выцвело не такое уж давнее время! А эта бумага белела, как снег, журналы листал свежий ветер. И вот: мало кто помнит юных балбесов и расцветающих дур, которые прыгали на столах в модных тряпках, их серые тени инкогнито ходят в толпе. А мы ведь ещё не знаем, что спустя двадцать лет повалится весь большой сноп и закатятся зёрна куда попало: то будет исторический катаклизм, и утонет Большой Крокодил. Потом заглянешь в глаза молодому парнишке, в живые, весёлые, как у пса, а он ничего не знает. Тут и девчонка вертится, любопытная, но непонимающая. И очень возможно, что дело в мутации, которая незаметно случилась в отдельно взятой клетке, она-то свалила всё набок. Воображаю себе, что мутировали митохондрии, даже одна, ведь они раньше были свободны и сохранили кое-какие свои повадки. А мы полагаем: общественные процессы! Ещё хорошо, что остались запахи и росистые рассветы, что астрономия не перевернулась и галактики не слетелись, как фурии: и этот, отрицательный, факт ни больше ни меньше как чудо. Теперь я не знаю, как справиться с наваждением дум, а тогда меня мучила пустота под ложечкой, и в целом с желудком было нехорошо, а вот дожил до позднейших времён. Но разве не думаешь о давно прошедшем как о затерянном мире?
Брови у Жоры густые, пшеничные, губы имели артистический очерк, как для помады, лицо загорелое, шея высокая. И всё это выражалось вульгарной манерой и было потрачено, как деньги. Нищета потушила огни, и очень просто, и не слишком ли просто? О священная простота! Ты ‒ мир, который даже не хочет сиять и обходится тёмными красками и светит нахмуренным лбом, как лампада луны, как застывшая лава. Как далеко я ускользнул однако. Неужели ещё кто-нибудь заходил так далеко, как я? Ещё немного, и не вернусь. И ничего, я как путник на своём пути, куда бы он ни вёл. Во тьме ночной спят горные вершины, а под ногами не твёрдо, но прочно. Не мой ли товарищ идёт впереди? Окликнуть? Но я не уверен, и мало ли кто это может быть. Жора старше меня на семнадцать лет. Когда он назвался Жорой, я не сразу решился так его называть, но и по отчеству было неловко. «Не церемонься, ‒ сказал он мне наконец, видя моё затруднение. ‒ Я Жора Плюев, был тунеядцем, сидел в тюрьме, осуждённый по всей строгости закона и немного строже. А вон директор идёт, давай в корпус». Навстречу нам шёл директор со свитой, и мы воспользовались первой дверью. В это время директор уже болел, ходил с перевязанной шеей и поворачивался всем телом, как волк. Вскоре он умер, а известно, что это примиряет с людьми. С их тенью. Он и раньше был хамом, но бывало, посмотрит своими искристыми глазами, пошутит ‒ и доволен, смеётся; лишённый же этого удовольствия, он был скорее как зверь.
Мы скрылись в уборной, Жора здесь закурил. Сколько дыма вбирали его лёгкие! А затем курились его нос и рот, и не хватало только, чтобы дым выходил из ушей, сверху прикрытых пшеничными волосами. И без того дым запутывался в его волосах, как Авессалом в лесной чаще. В Святой земле были леса и водились львы, а мы что здесь делаем? К чему производство? Когда хотя бы ты у реки и наблюдаешь текущую воду, ты больше спокоен. Нет, ты совершенно спокоен и как будто нуждаешься в беспокойстве, но прислушайся к звуку струй. А? Всё уже есть, об этом они говорят, и так бесподобно, что не передразнишь. Смирись, человек, обуздайся! Иди умирать среди трав.
А правда: нас окружало большое пространство, и можно было уйти мимо стен, мимо кладбища, мимо заправки, цистерн, мимо всего, что там есть, перебраться через пути и затеряться в полях. Грязные поезда проходят уже позади и отрезают тебя, как чужого. Отчуждение не должно оказаться тяжёлым, хотя, когда разыграется непогода, тебе придётся с ней ладить. Мы там бродили с кем-то, когда-то. Там был колодец, в полях, неизвестно зачем, но я заглянул и увидел воду. Мы опустили ведро и долго тянули наверх, и когда мы пили, я думал, что это нам Бог послал: эти поля и колодец со свежей водой, неожиданный дар, на который никогда не рассчитываешь, но он может случиться помимо твоих расчётов. Тяжёлая щедрость была в воде и во всём, что нас окружало. Небо и правда сгущалось, но ветерок нёс нежный запах травы и многих цветов, и так он ласкал, и я, помнится, прослезился. У меня это недолго, я плачу и от стихов, и от песни, но это теперь, а тогда я был ещё беспокоен и жаден, и всё, что я тогда упустил, ещё и теперь себе не могу простить. Что за неугомонность в такие-то годы! Если меня зовут отдохнуть, я склоняюсь замученной головой на подушку, но не как тот, кто царственно отдыхает, а как тот, кто ищет во сне своего, с чем он родился и с чем ему умереть.
Пора сдавать инвентарь и присоединяться к лёгкой толпе, так щедро показанной у Рафаэля. Там никто не скучает, и резвые путты кому подносят святую книгу, кому чашу, а кому точный циркуль, и хочешь поцеловать милое существо, и боишься, но это не возбраняется, а только не принято. Ангелам уж конечно находится место и дело, всеобщая занятость очаровательна, а если кто спит, то лишь затем, чтобы бодрствовал над его головой возносящий молитву. В его лёгкой тени спящий храпит мелодически. Музыки много, везде инструменты ‒ радость и счастье художника, упоительный выход из щекотливого положения, когда не знаешь, чего бы ещё.
Не очень-то я годился ему в собеседники, но я был прилежное ухо. Если я всё-таки говорил, Жора слушал, поверяя мои слова на каком-то своём оселке и оставляя их без ответа. Сплюнув или со всхлипом втянув слюну, он возвращался к себе и был как бы пьяный, как будто хмель его светлых волос не оставлял трезвой и голову. Тогда он читал стихи, создавая хорошую длительность времени: особенно музыканты поймут, когда нестерпимо пустая длительность начинает звучать, и даже по-разному, и как будто её можно настроить. Отсюда та важность, которую имеет вид музыкальных инструментов, и пристрастие к ним художников. Мы курили на лестнице, следовавшие по ней вверх и вниз поглядывали на нас, а кто-то прислушивался, оглядывался. Эта лестница в главном корпусе была упомянутое философское место, афинская школа, где всё располагалось на ступенях и сидел Микеланджело, недовольный и заспанный. Кто не хотел ехать в обшарпанном лифте, кто хотел дать труд ногам, свет глазам ‒ а здесь были окна, ‒ тот восходил и спускался, шаркая своим характерным образом. Площадки и отходящие коридоры между собой различались на каждом этаже, были станции для событий, они и случались. За долгие годы здесь были убийства и самоубийства и были, конечно, внезапные естественные кондрашки. Снятия, назначения, олений бой, задумчивое несение головы и курение-воскурение. Хребет нашего общества представляла собой эта лестница, а её вертикальный срез можно рассматривать и дополнять по памяти. И подземный Плутон из формовки здесь проходил, разнося запах. Он проходил, как министр, а министр, как Плутон, потому что сюда наведывались министры, а некто сановный вылез из люка во дворе и долго осматривался на свету. Первобытная демократия витала в накуренном воздухе, дымом небес и окалиной подземелья. На площадках бывала любовь в ночные часы. Завод работал трёхсменно, вставили бы и четвёртую смену, если бы нашлось для неё время, и на эту смену просились бы люди. Это в ленивых странах не понимают деятельной жизни.
Утром трудно сказать, что снилось, однако бывает, что помнишь. Этот сон я чудесным усилием вынес из темноты. Не хочу рисовать мандалу ночного видения или его цветок (по счастью, и рисовать не умею), но под обаянием этого сна я ходил долгих полдня, и он остаётся как факт моей жизни. Сон может изменить наши планы, как некогда принимались государственные решения после анализа птичьих потрохов. Он может напомнить о священной обязанности или заставить искать наяву любви приснившейся немолодой женщины. Её зовут Роза. Откуда ей знать, что случилось? Первые задумчивые прикосновения затянутся, я не буду спешить. Я ничего в ней не понимал до этого сна, но теперь знаю больше её самой, много больше. Она испугана и оглядывается через плечо на грязную стену, ища подсказки и объяснения, и в эти моменты близка её шея. Что я ей должен сказать? Сказать ли ей правду? Я буду медленно говорить. В моём сне было восходящее томление, но была ли это любовь, или растущая музыка, или что-то другое, чего я не знаю? Ведь я ничего не знаю, а это похоже настолько, что не всегда различишь, и, уж конечно, она ничего мне не скажет. И кто эта Роза, и почему она? Тепла, которое она излучает, достаточно, чтобы зажечь спичку, но если она только предлог и метафора неизвестно чего? Тем томительней объяснение наших рук. А вот она кто: она из бюро, в котором работал Жора, та красивая грузная Роза, которая сидела над чертежами и всегда поднимала глаза на вошедшего. Жоры нет, он в местной командировке, и вот его пустой стол. Роза, как я несомненно помню, была тяжёлая сплетница, но сон это отменил, а Роза ‒ рана любви, застарелая и томящая. Когда ни войдёшь, она поднимет фиалковые глаза над вышитой грудью, на ней тяжёлое и немодное платье. Бросаюсь к её ногам, которые она испуганно подбирает под себя.
В другом сновидении, этой осенней ночью, был как раз мой забытый товарищ и не было раны любви. Жора сказал, что мы снимся друг другу и мы как два вытекших глаза. Об этом я думаю день напролёт.
Поэтическая проза… сама как доказательство неразделенности мира, отраженного осознанием сложной паутины ассоциаций. И пусть прилежный читатель ее распутывает, как жизнь свою, идущий путником по своему пути. Незатертая лексика, богатая метафоричность – стимул для чтения, а “философская лестница” – повод для особых размышлений. Мотивы повествования, хоть и классические, но сформулированы самобытно и убеждают читателя в мастерстве автора. А он стоит на принципе: “сидение над ручьем – верное положение человека”, т.е., как я понимаю, чередовать движение с его – человека здравомыслящего – осмыслением. Спасибо!