Вернулся с пробежки свежий, включил музыкальный канал и слышу знакомую вещь, а по совести, не могу сказать, чья, но я люблю это двоение и трепетание красок, перебегающих между художниками, ‒ что бы я был без него! Слышу: бойкая переимчивость, сродство бог знает с кем (и между прочим, дразнит меня, который сам может в забывчивости слизнуть чужой крем). Эта музыка под парусами, но без руля, она не имеет той однообразной по необходимости мысли и красоты, когда различаешь на зуб каждое золото и золотце, а где серебро. В мелочах, как говорится, дьявол, ‒ но главным образом Бог. А здесь блещет стеклярус. Раскидистый симфонизм и дробящийся брызгами пианизм ‒ эту вещь, конечно, любят сыграть несытые мастера, и они тотчас берут над ней свою власть по праву завоевания. Так невозможный Т. играл концерт Эми Бридж, я был на концерте и теперь слышу ‒ это она, но однако не он. Нисколько не плохо, что я опоздал к началу трансляции: стою, склонив ухо, гадаю, одна кроссовка в руке. У Эми глаза навыкате и притом с эпикантусом, взгляд тревожный, за роялем её угодник, но по крайней мере не Т., ‒ слышала бы его мадам! Доживи Эми Бридж каким-либо образом до настоящего времени, она бы не вдруг узнала себя под пальцами великолепного Т., и не без укола в сердце. Ей свои ветряные порывы мнились лазурными, лунными ‒ тогда как у Великолепного они от Марса и с кровью, и она восклицает: «Чем я дала ему повод? У него ястребиный нос!». Эми отправилась посмотреть на пианиста в антракте, волоча по паркету шлейф. Наблюдая сырые подмышки его блузы, она стояла и разводила руками безмолвно, как рыба, а он диким глазом смотрел на концертное со стеклярусом платье и в цветник декольте, на вишнёвую бархатку в её осыпанных пудрой волосах. Как же не Эми, если это она? Но стоило мне подать внутренний голос, как диктор назвал Дору Градич. Вот так ошибка ‒ и что за ошибка! Я хлопнул себя по колену и рассмеялся и потом не удерживал смеха, мотая головой. Разве не прелесть моя ошибка? Одно то, что я узнал дамскую лапку, ‒ и обе дамы; второе, что современницы; а третье ‒ они легли барельефами на фризах салатного цвета, любимого мной, с протянутыми в руках венками: это век ар-нуво, незабвенное для художника время. Пусть меня наградят за блистательную ошибку! Предположим, что я, побренчав серебром во рту, выбрал Дору. В таком случае будет объявлена Эми ‒ нарочно, однако не злонамеренно, ибо тот, кто решает дело, не злонамерен. Так или иначе, я распознал обеих в одной, и в награду пусть меня ждут с пирогами: я войду ‒ и ко мне с подношениями навстречу. У кого в груди горит огонёк, тот находит отзы̀вы во многих домах. Дора и Эми, сестрицы, я вас приспособлю к домашнему очагу. Как будто я из большого семейства и день рождения у кого-то из старших ‒ у папы; наш папа художник, мы, дети, теснимся гуськом в дверях его мастерской, нарядные, так как хотим порадовать его глаз. На Зине, старшей из нас, карминово-тёплое платье, на девочках башмаки, у меня горят щёки. Когда-то я делывал так: в новогоднюю ночь пускался в объезд, и везде меня принимали с восклицаниями, а я выпью поднесённую рюмку (уже меня знали), надкушу пирожок с тушёной капустой, прихвачу с собой и лечу дальше. Несётся троллейбус по опустелым улицам как оглашенный, то-то праздник! Меня провожали, в дверях похлопывая по спине, и потом улыбались между собой. Так пчела летит за данью полевой, как я ношусь по городу с новогодними визитами. Забылся ‒ и пользуюсь настоящим или вчерашним временем, а надо бы давнопрошедшим, но это известные штуки, которые со мной учиняет и для меня предпринимает время, а сердце в будущем живёт, и там меня ждёт давно надкушенный, отложенный, но нетленно свежий пирожок.
С семи до восьми утра музыкальную передачу ведёт один глупый старик. Он не готовится к передачам, всё путает и на днях в упоении провозгласил Антонина Смѐтану, композитора. Я завистливо ахнул: ошибка духмяная! Привет тебе, дурень, мы с тобой заодно, а я понимаю, как тебя угораздило: Сметана высунулся из-за Дворжака Антонина, в пол-лица и в пол-имени, это бывает; ты бы только не потерялся на улице, как неизвестный старик, вызывающий сострадание редких прохожих своими дымчатыми, как будто в слезах, и устремлёнными бог весть куда глазами. Не раз хотели убрать дурачину, но одно то, что заслуги, второе, что жалко, а третье, никто не нашёлся другой на раннее время: тому ехать издалека, у той дети. Остаётся старик, пробуждённый первой, ещё робкой, на пробу, птицей. Он не может опомниться от того чрезвычайного факта, что наступило утро и свет, и он проливает радость во тьму сердец (сливки в кофе из нежно-фарфорового молочника). Приятно то, что он имеет привычки, а не у каждого они есть, как ни странно, и ему весело, его сердцу мило вновь оказаться в известном кругу музыкальных тем: вот кукушка, часы, вешние воды, вот карнавал зверей, ‒ не спеша обыскаться и найти на груди галстук с булавкой, а кто̀ его надевал, нельзя вспомнить: наделось, как видно, само. Так частями и в самозабвении доверяешь себя горним силам, пока не переберёшься в их ведомство без остатка, а на текущем этапе они не против нашаривания предметов, чесания носа и проч. Он куролесит в пустой студии (крот-оператор в наушниках, за толстым стеклом, не в счёт) и даёт имена, как Первый Адам, которому это было доверено в только что испечённом и безымянном мире. Адам был тогда Божий, и старик себя чувствует Божьим, поэтому колкий «ноктюрн», который в программе (нёбо поранишь таким минералом), он микширует в нежно-молочную «колыбельную». Это само по себе хорошо, во-первых, а второе, что некому возразить ‒ все на работах: Шуберт на воде, Моцарт в птичьем гаме. Мир на заре прозрачен и пуст, как сад после ушедшей зимы; на почин пьётся кофе со сливками, шелестят пальцы сырой газетой. Старика я бы хотел иметь у себя домашним, у нас бы составился дома вертеп. Можно понять его оторопь и столбняк при явлении Бедржиха Сметаны. Он опасливо смотрит в программу: она изобилует именами, не все хороши, он поэтому скажет одно ‒ второе, пожалуй, пропустит, а третье подменит умеренным и приличным. Вот что нужно знать, если входить в его положение, а надо войти в положение раннего, как петух, старика. Он балансирует, приумолкает, и хочется кликнут: ау! ‒ он неустойчив, а кто, чёрт возьми, устойчив? ‒ и уже звонят иные сердитые слушатели, но в этот час в студии некому отвечать на звонки. Не понимают того, что необходимо что-нибудь, если угодно, нести в такой ещё зыбкий час, когда речь распрямляется после ночного затмения, заключения, после ночи сомкнутых уст, с тремя-четырьмя переменами бока, да ведь и слушатели не каждый на ногах, а кто встал, тот чистит зубы и не обязан прислушиваться. Те, кто трезвонят, возможно, полночи не спали, им не позавидуешь. Но если назавтра ему по-свойски намылят в редакции шею, тогда он дерзнёт, только сморгнёт для верности, как будто в глаз попала ресница, про себя сосчитает «раз-два» ‒ и ляпнет. Теперь получилось «Бержик», но к этому он великодушно прибавит, что Бержика ‒ как ни странно, норвежца ‒ знает в мире всяк сущий в нём язык, а музыкант подавно. Нужно простить старику неосторожную щедрость, заодно не судить и меня за сорочий глаз. Кто без греха!
С музыкой-голу̀бою дело обстоит таким образом, что она кому мать, кому мачеха. Парадоксально, что бывают поэты, чуждые музыке. У Ипатовой-девочки возникла стойкая неприязнь к фортепиано, а в дальнейшем непереносимость этого инструмента и его звуков. Что же её учитель? Он со своей стороны не мог выносить её головку с косой, и его тошнило от белёсого отражения девочки в лаке инструмента: проросшая луковица! Толку в этой головке не больше, чем в луковице, и хотя на табурете сидит всего лишь немузыкальный ребёнок, учитель усматривает и слышит вызов себе и сердито стучит по клавишам у неё перед личиком, с утра розовым, но от страха бледнеющим на уроке. Можно не одобрять учителя как педагога, но разве он в этом весь? По крайней мере, прогнать его не за что. Надо помнить, в каком положении приходящий на дом учитель: на стул брошено бельецо, на столе недоедена каша, затхлость воздуха, а учитель с морозца! У другого учителя, у моего страдальца, были прокурены пальцы, и они фатально оказывались у меня под носом, потому что я учился на аккордеоне и клавиатура упиралась в мой подбородок. Жёстко побарабанив по клавишам, в мою воробьиную грудь, он мог бы ещё отвести душу, схватив меня за нос, и поделом. Уму непостижимо, как он ни разу не поступил таким справедливым образом, достойный мученик. Увы, не могу вспомнить, как его звали, но по фамилии он был Карасик, видный собой мужчина в твидовом пиджаке, которому надо было что-нибудь есть и что-то курить, как сказано у Набокова. Не нужно мне напоминать, что где-то я уже приводил эти слова и я, таким образом, повторяюсь: кто же не повторяется? Это необходимо. Что Карасику не хотелось меня учить ‒ это приветствую и одобряю, я весь на его стороне, но в скобках замечу насчёт своего положения: малоспособный, отчаявшийся ребёнок, который хотел уже взбунтоваться и принял решение в другой раз найти убежище под кроватью с молотком в руке ‒ на тот случай, если придёт разбираться папа, но вдруг сдался папа и отказал Карасику. Горестная история, с какой стороны на неё ни посмотри: с моей, с папиной, чья была разрушена мечта, или учителя, когда он навсегда покидал наш дом, докуривая по дороге заначенный перед уроком окурок и с досадой обжигая пальцы. Девочка Ипатова вопреки законам прекрасного выросла в поэтессу, и были такие, кто со значением говорил о «времени Ипатовой», но с её смертью это забылось, а я помню, как она мне трактовала с неприятным лицом о своём отвращении к фортепиано. Что за вздор, какие потёмки души! Как! ‒ воскликнут. ‒ А Шопен? А что Григ? А что сердце? Как быть со мной, который слышал из бабушкиного репродуктора первые звуки творения, и это были фортепианные звуки? Слишком достаточно, чтобы не верить её стихам, и я кричу из партера: «Не верю!». В нашем городе был магазин поэзии, возле которого, вообразите, как пчёлы, крутился народ. Когда же было такое? В юрский период? Нет, полвека назад ‒ а мыслимое ли теперь это дело? Ныне, если где-нибудь вытечет кастальский ключ, то смрадным ручейком. У меня дома Ипатова вещала трус, и голод, и пожар ‒ вольно ей было кликушествовать, но у меня дети! Я ей прямо сказал: «Знаете, у меня дети». Теперь не соберёшь зал на поэта-витию, теперь стихи не товар, нельзя продать рукопись, издают за свой счёт, а при мне стихам удивлялись, их бормотали, их покупали. Прошу маловерных и недоверчивых верить: сам первый не лгу ‒ не из предрассудка, а вкус не велит, и, бодрый странник, тороплюсь к правде. Она высоко! Из этого можно судить, скоро ли мой поход приведёт к цели: ясно, что никогда, но путь светлый.
Было слышно про молодую Ипатову, что на неё собирался зал, а моя юность бегала по городу с поджатым хвостом, с крошками табака в карманах и трамвайным билетом ‒ но это в сторону, после. Была свежесть воздуха неимоверная. Вдруг миновала эпоха, и биноклями на оси уставлены на меня её выпуклые глаза, слышатся прорицания сиплого голоса, она вещает, не поёт, и накурила ужасно у нас дома. Вдруг поспешно прошелестела страница ‒ и моей чёрной гостьи как не бывало; в доме прозрачный, незначащий воздух без волоконца дыма. Ипатова не оставила по себе добрых знаменований ‒ вещала погибель и всё в этом роде. Раз она протянула руку и достала шею нашего незабвенного В., пригнув к себе его голову сенбернара, и перекрестила покорный лоб, и он покорился чуждому благочестию. Я с тяжёлым недоумением смотрел на него. Мне же она говорила… Мало ли что! Она говорила, что молитвы моих соплеменников ‒ это камлание, а я слушал её с неподвижным лицом. Она должна была слышать ворчание в моей груди, если бы эти частоты не превосходили возможностей её слуха. Игуменья чёрная, Бог с ней совсем. Мы предполагали жить ‒ и что же? Ходим замшелыми рыбами в малопрозрачном пруду, не киваем друг другу, не знаемся.
Музыка от неё отвернулась, а на музыку смотрят другие искусства и без неё ничего не предпринимают, тем более не приходится говорить о поэзии, и парадоксально, когда музыка, первое из искусств, служит мести и злу. Вот прекрасной наружности дочь бурно играет Листа, под пальцами ангельской красоты гремит «Пляска смерти», а за стеной изнывает отец, которому, по совокупности его преступлений, посылается эта неотвратимая Немезида. Он у себя спешит распахнуть окно, впустить уличный шум, оголтелое щебетание птиц, какой бы то ни было воздух и смотрит в облака над городом остановившимся взглядом, а к дочери кто-то пришёл, и, получив подкрепление, она яростней устремляет против отца волны музыки. Её звали Анной, и она, как сулит это имя, была чудо как хороша: безупречно черноволоса, прямой остренький нос, бесподобный рот, а глаза так крупны и ясны, что смотрят тебе прямо в душу, не оставляя в тени ни одного уголка. Словом, как демон, прекрасна и зла. Отец виноват перед матерью, однако матери нет, мать умерла, и дочь за неё сводит счёты с отцом. Я случился при этом, ведь это я к ней пришёл. В тот момент я ещё ничего не знал об этой коллизии, не видел её отца, и потом не видел, но уже музыка мне давала знать, что здесь идёт злое дело, что неукротимый Лист служит замыслу Анны. Но я-то в чём виноват? Мне без вины перепала неблаговидная роль. На память приходит другая интрига, в которую меня вовлекли, история с похищением матери и ребёнка. Уклониться было нельзя по обстоятельствам старой дружбы, но в последний момент я оказался не нужен, похищение не состоялось, интрига пошла прямыми путями и завершилась без моего участия. Интриганка, мой старый друг Л., предприимчивости которой я всегда отдавал должное, чья красота долго и медленно увядала, приводя на ум увядание чайной розы, нисколько не походила на Анну, и её замысел был с размахом. Хотелось бы распространиться об этой необычайной истории, но не хочу на одной ноге, поставлю себе на заметку и в очередь. Так без вины виноватым бываешь во сне, когда нельзя оправдаться ‒ тебя не слышат, не слушают. Написать о непреклонности сновидений, когда тебя ни за что ни про что волокут на расправу, бьёшься как муха, покуда не сбросишь с себя одеяло. Но вернусь к Анне, не вдруг покину это воспоминание. Моё счастье, казалось, было так близко ‒ и вместе с тем невозможно по фундаментальным причинам. Уже я коснулся рукой её плеча, и она отодвинулась. Положим, я был виноват в своём безрассудстве и ослеплении. Моё зрение поразили лучи Весны и Венеры ‒ этих див молодой Италии, вместе сошедшихся в Анне, и особенно выступала из тьмы ясность глаз. Я не сказал, что она была полновата и была небольшая сутулость. Вдруг Анна уехала и оставила по себе сожаление ‒ сожаление, говорю я, а мало ли сожалений в пожившей на свете душе? Этот флёр сожалений! Смотрю сквозь него на жизнь мою, поэтическую и простую, с её затаённым значением, рдеющим в глубине: его я не упускаю из виду. Ничего не знаю об Анне, её привело мне на память рассуждение, а не мечта, которая вспыхнула, но однако не разгорелась, ‒ мелькнула ракетой в воздухе, и потянуло порохом фейерверка. Вот благородное охлаждение лет, когда берёт верх разумение, скажем, того, что Анна где-то состарилась в тусклом углу. Но если она меня слышит каким бы то ни было образом? Прихотливое допущение, фантазия чистой воды! ‒ а вместе с тем неотвязная. Допустим эту бессвязную мысль. Много несвязностей допускаешь в силу природы вещей ‒ их тем более привечает искусство. «Верю!» ‒ петухом кричу из партера, приветствуя беса воображения. Когда мы познакомились у людей, Анна увидела сразу, что я не свожу с неё глаз. «И этот влюблён!», ‒ сказала она себе словами поэта. Я видел искру этой мелькнувшей мысли в уголках её безупречно змеившихся губ, не был обманут, и тем ярче загорелась бордовым огнём моя готовность лететь за прекрасной. Она не сказала: «Вот он, тот самый: он мой», ‒ но если бы так, то она водрузила бы мне на шею ярмо своих рук ‒ а я бы в последний момент ей не дался, ведь я протестант от природы и всегда был строптив, ещё мальчиком семи лет… Об этом после, не на одной ноге, но взять на заметку. Простим Чернаве-красавице бертолетову соль её злости, даме пик с мушкой на щеке. Она зла, но кто же не зол? Злость должна прогореть, оставив по себе золу ненаписанных писем и не оставленных свидетельств, она признак породы. Фундаментально другое, а именно то, что мне до̀лжно быть одному. В своём возвышенном положении я могу оказать Анне большую услугу, а именно: поместить её среди моего семейства, когда мы все, дети, толпимся в дверях у папы, на девочках башмаки, они в платьях тёплых тонов. За дверью слышится папа, который говорит по телефону, с кем-то смеётся. Мы не помешаем, дождёмся. Голоса Анны не помню, но речь непонятно отчётлива, и это немного пугающий знак сновидения. Так немного пугает искусство. Она у меня побывала и, завидев фортепиано, села и заиграла в своей мощной манере, а за стеной затаились мои родители в надежде на моё счастье, но потом не решились спросить, отмолчались и были правы. Я слышал, как они вышли из дому потихоньку, Анну так и не видели. Она вскоре умчалась ‒ и мне известно куда, хотя никого не расспрашивал, а кто-то передавал, что она ему позвонила, сказав: «Вот новости: я умираю». Не помню, кто это был, но чего не услышишь, а настоящих известий следует ждать от себя и, приведя себя в порядок, трудиться.
Перейти к новому такту ‒ перевести дыхание, и так до фундаментального перехода, к лёгкости уже более чем воздушной. Я теперь в высоких широтах, подо мной перевал. С высоты вижу другую страну, её географию и постройки неизвестного назначения, но возможно, что это не постройки, а построения сбитого с фокуса зрения. Где я, и что, и когда? Я в зрительном зале перед концертом, стриженный коротко и свежо, никем не узнан и не замечен. Взгляды скользили мимо меня, как ласточки, в зале стоял мягкий шум, и я скользил мимо лиц, пока не преткнулся о голову старика, сидевшего у моих ног. Кажется, что такое? Бурые волосы, старческая рука на рукоятке палки. Мне однако было известно, что если он обернётся, то не только увидит, но узнает меня. Какие демоны перенесли его над рядами от дальнего входа и посадили у моих ног? Это выходка свежей дикости ‒ той, которая распоряжается в сновидениях. Ещё не видя его лица, не сказав его имени, я уже знал, кто таков, и бдительно следил за движением его головы. «Браво!» ‒ сказал я себе, когда наконец показались губы и нос, широкий и вздёрнутый (бывало, видны две поросшие волосами пещеры). Только что мне не могло прийти на ум это лицо, его резкие памятные черты, и вот они прорезаются как нарочно. Мне ли не помнить, как его звать, но я удерживал корень своего языка, и похвально: не прошло минуты, как его без обиняков назвали мои соседи, муж и жена, она в жемчуге, и старик довершил свой поворот и привстал, опираясь на палку, и так они говорили. Он обветшал, как утёс, а светлые глаза выражали безумие, как бывало. Находясь от него так близко, я опасался, что он скользнёт по мне взглядом, но это мелкое и случайное движение глаз было, видимо, под запретом ‒ при условии, что я сохраню неподвижность, а это нетрудно, когда смотришь в упор. Звуки хаоса стали глохнуть, затихли. Что за немыслимый Шуберт! «Шуберт!» ‒ сказал старик, на него шикнули. Когда он сидел неподвижно, я нашёл, что поверх его головы, подобной пыльной оливе, подчёркнуто ясно виден оркестр. Бывало, он напевал: «Пам-пам-пам» ‒ и сообщал: «Шуберт!». Тогда на него молча смотрела верстальщица Нета, не зная что думать и не думая ничего. При разъезде я нарочно отстал и смотрел, как он ковыляет к своей машине, глубоко приседая вбок. «Лучше и не придумаешь», ‒ сказал я себе, и мне казалось, что я заказал эту встречу, как заказывают в ресторане ужин, однако я ничего не обдумывал, дразня аппетит, ‒ обошлось без меня, вышло случайно, и не следует принимать случайность за что-то другое: пусть сияет сама по себе, как есть.
Leave a Reply