Двое мальчиков пошли в лес, и на опушке один объявил лесу войну. Он стал сбивать палкой листья, яростней с каждым шагом, как будто с отцовской шашкой врубался в противника. Мальчик М. отставал, боясь разгулявшейся палки, и думал о силе худых длинных мышц своего дружка. С чем её можно сравнить? Она как у кошки, которую они посадили в мешок с далеко идущей жестокой целью. Кошка вырвалась настоящим зверем, дружок её не удержал, хотя сила была подходящая, и они стали другим говорить, что в мешке была рысь, а кто бы её удержал, ради бога? Сбитые листья, сломленные ветки оскорбляют мальчика М., у него настроение портится, хотя не замечаешь, как плохое настроение переходит в хорошее и наоборот, подобно тому, как в музыке, когда она обладает молодым здоровьем. Дружок внезапно опустил палку. Теперь он ею тычет в сырую землю, таинственно благодатную, и отшвыривает комки. В конечном счёте ему не нанести большого ущерба лесу. Позади них уже спускается с ветки жук, и кто-то шибко пробежал в кустах, и незамеченная стекает смола по стволу груши. В канаве, которую они переходят, палка попадает в железку, дружок тычет с ожесточением, и виднеется больше, и вот она, ржавая каска. «Если каска, то где-нибудь голова», ‒ сказал мальчик, и сразу его дружок выскочил из канавы. Ещё слово, и он убежит, а за ним не угнаться, поэтому мальчик прикусывает язык. Он сказал просто так, а надо было подумать и не говорить. «Оставляй при себе, ‒ советует мама. ‒ Когда научишься оставлять при себе то, что рвётся наружу, ты будешь доволен собой». Такое впечатление, что мама понимает больше папы и сама многое оставляет при себе и папе советует, но осмотрительно, зная папину вспыльчивость и оберегая его душевный покой. Дружок стоит, опираясь на палку. Он в запачканной майке, сучок на кривых ногах, но в психической драке быстрый, как кошка. А в руках своего отца он хнычет уныло. Отец его вскидывает высоко на плечо, скажем, на левое, а правой рукой сдирает штаны, и достаётся сыночку. На майоре скрипит портупея, приподнимается кобура, и хотелось бы видеть однажды, как полезет за пистолетом его рука. Майор скачет на лошади, за ним везут пушку, на пушке зелёный чехол, и хотелось бы видеть, как его стаскивают для стрельбы. Мать у них глупая дура, это знает весь двор, и красива, как кукла, так о ней говорят. С ней самой говорить не годится: она таращит свои голубые глаза, как фаянсовые, и пухлые губы, накрашенные, как маки, выговаривают слова, как будто она иностранка, немка, а немка и есть. По носу и пухлым губам в дружке видна его мать, а по растущей длине и по запрятанной силе ‒ отец, и ещё, может быть, он обгонит отца, то-то будет сынок. У него длинная плоская шея для подзатыльников. Что в нём хорошего? Но дружба крепка.
За лесом туманное поле, откуда ранней весной дует свежестью талого снега, летят вороны. Мальчик М. норовит забрести на поле по собачьим следам, но держится с краю и скоро выходит к уличным фонарям. С поля вдруг поднимается рёв как будто взлетающих самолётов и нарастает до такой непомерной силы, что кажется убийственной тишиной. Мальчишки бывали на поле. Они возвращались шальные, голубоглазые, и приносили разные штуки, а раз их пугнула охрана, но они быстроноги. В другой раз кто-нибудь не вернётся, и о нём будут сказывать так: «Один мальчик…». Что касается мальчика М., он дальше кустов боярышника, живой изгороди, не ходил, но только за ней настоящая, а там и собаки. О нём не будут сказывать дети. А Один мальчик напоролся, шныряя на поле, и его хоронили. Во двор торопились чужие. Они шли подняв плечи, руки в карманах. Его долго не выносили, но вдруг тихо зашевелились на лестнице. Тогда М. увидел личико с сухим носом, а был он всегда сопливый. Бабка Максимиха голосила, но сразу заговорила: «Мальчики собрались и плачут у престола и видят перст: он велит, и они замолчат, и каждый хочет послушаться».
Возвращается лето, возвращаются и прогулки с родителями в лесу. Лес уже щебечет. Он сманивает к себе многие души из города, которые так замучились, что забыли и думать о лёгком побеге, беспечном, туда, куда возит трамвай. Спохватившись, они удивляются, что транспорт всё ещё ходит в этом старом направлении, и появляются в лесу, как профаны на сцене, которые не знают, куда девать руки. При первых шагах их поражают старые, им ничем не обязанные деревья, эти, прямо скажем, возвышенные стропила с голубым плафоном над ними, который ‒ видишь ли, там? ‒ лёжа расписывает маляр, и вон же его нога неловко столкнула башмак, и он к нам летит. Они диковато смотрят на встречное маленькое семейство, на здешних хоббитов, пока не поравняются с ними и кто-то посторонится, а кто-то, из тех или этих, отступит с дорожки в траву. Их ребёнок, высоко едущий на отцовских плечах, вывернет белобрысую голову на маленьких дядю и тётю и их сынка. Он тычет пальцем, хотел бы назвать это, но не справляется до поворота дорожки, и так они не задержатся в его короткой, для быстрого сброса, памяти.
Маленькое семейство удаляется, помахивая терновой веткой в цвету. На поляне папа развёртывает газету, от края до края залитую главным событием, которое не нуждается в мелких сообщениях для подвёрстки. К чему они? Ни к чему. «Господи, когда я это всё прочитаю?! ‒ ужасается папа. ‒ Ещё вкладыш. А завтра мне выступать». ‒ «Там половина воды», ‒ заявляет сынок, над верхней губой которого что-то уже чернеется. «Шесть полос! Надо проработать, а я гуляю. А вечером болит голова». ‒ «Но и портрет занимает место», ‒ смягчает проблему мама. «Да папа, он же свинья, посмотри!». Не твоего ума дело, хочет сказать папа, и рано тебе судить, но не отвечает и задумывается над замечанием сына. Кто много читал и слышал, тот не спешит отмахнуться от смелых сближений. Да, один смахивает на волка, даже с погонами, кто-то корова, а кто-то свинья. Фото будет мешать прорабатывать материал, а примениться я так и не умею. Сам виноват, позволяя себе дома пылкие реплики. А свежо, хорошо в лесу и вместе с тем солнечно. Ах лето, любимое время, да и неплохо жить. А газета свежа и бела. «Чёрного кобеля не вымоешь добела!» ‒ кричал на трибуне свинтус и размахивал боевым кулаком, а у него за спиной сама по себе воздвигалась кудлатая тень, говоря: «Ты носил мои сапоги!». Военные ропщут в отставке, и возникает вопрос, как высоко поднимается ропот и не его ли грозу мы уже слышим в полях?
Время от времени небо трещит, объятое собственным электричеством, к которому мы не имеем, увы, отношения. И без нас проясняется небесное грозное око, которое смотрит на свои лужи, на свои орошённые леса, не замечая того, что мы, может быть, плачем. Кому адресовано было его грозное выражение? Как же оно так рассеялось? Не адресовано никому, но, может быть, мне, ‒ размышлял мальчик М., над верхней губой которого что-то чернелось и которого уже мучили пылкие чувства. Каким-то особым образом всё адресовано мне. И он смотрел на последствия ливня, на чёрно-рубинового дождевого червя. О моменты природы! Но по утрам у меня часто болит живот.
Лишь отгремела гроза, как с трёх концов двора мальчики побежали к воротам. Кто подал знак? На какой-нибудь верхотуре, на облюбованном кошками дереве, сидел Один мальчик. Он увидел набегающие огни и подумал, что это шаровые молнии. Побежали военные, выскочил генерал в плащ-палатке. Один мальчик слетел, как сбитая кошка, но не напоролся, а ободрался. Сразу поплыли машины с ясными стёклами по залитой дороге, и все до одной сюда, а зачем, не спрашивай. Видели маршала, видели двух, но тоже ведь не подбежишь и не спросишь. И две машины, чёрные, ясные, проехали между другими с властительным шелестом и стали у строгого дома напротив. Там сгусток энергии лопнул над головами и посыпался аплодисментами. Вряд ли кому приходилось слышать такие красивые аплодисменты на воздухе, после грозы, ибо всё лучшее, как пузырьки, поднялось на поверхность в тёмном и смутном народе. Над машиной выскочила рука со шляпой, а кто видел, тот молодец, и у него слёзы хлынули горлом.
Окно, в которое высунул голову папа, смотрело в другом направлении, и он ничего не видел. Правда, он слышал, как перебегали солдаты, но мало ли звуков, а топот всего трудней разобрать и тем более к чему-нибудь отнести. Он, пожалуй, не слышал плеска аплодисментов, но что-то ему показалось, а что-то может быть чем угодно: да хотя бы кузнечики звонко куют в лесу, право слово. Здесь кончился дождь, а вон там ещё нет, и скоро ли кончится, неизвестно. Скорее всего что не скоро. Там эти полосы, так много говорящие сердцу, гуляют между небом и лесом, и уж так поливает, что дорожки непроходимы, будьте уверены. И кому там ходить? Зверьё притаилось и мокнет, а над букашками капли воздвиглись, как хрустальные горы, и букашка двоится, троится, искрится ‒ она зверь и красавец. Это окно папа распахивает наружу особенным движением рук, ведь надо признаться, что окно открывается внутрь. Да, это странность моя, эти мои манипуляции, говорит себе папа, но только странные вещи достойны называться вещами. Они заступают черту, которую положил самодержавный разум. Но зачем далеко ходить: что там такое у нас за углом? Я, положим, догадываюсь, но мне дела нет, и уж как без меня чудесно обойдутся! А не обойдётся лес, в котором я должен гулять, под сенью которого я должен странствовать в выходной день, встречая весёлых знакомых, но и чужих, с их несколько волчьими лицами, гулять просто так. Если бы жить просто так!
Свинтус уехал из строгого дома сердитый, недовольный директором, и толкнул охранника, который вовремя не отскочил. Импульсивная личность! И когда машины растаяли, ничего не осталось. Очень скоро стали ходить по этому месту взад и вперёд, как по любому другому, и прав папа тысячу раз, что не интересовался. «Было ‒ не было» постигается отвлечённым умом. А мальчику М. снился свинтус и падал ему на грудь. «Что, скучно вам?» ‒ с сердцем спрашивал мальчик, как будто он свинтусу женщина или мать. «Да», ‒ отзывался зарёванный свинтус. «Вы бы утёрлись», ‒ просил мальчик, уклоняясь, чтобы не была измочена грудь. А он кидался и мочил и пачкал мальчику рубашку, бил его лбом и свой нос вдавливал мальчику в грудь.
Запах сырокопчёности, в скудной жизни малознакомый (но мне известна и скудная жизнь, и не скудная), в тесноте сразу переполняет и ноздри и голову. Если кто-либо сам как будто не пахнет (а только его носки) или пахнет небесной воображаемой резедой, а прихватит его своими ноздрями, то будет нафарширован, набит, как кишка. Бежать, лететь! Но куда? Вот я прибыл в тот край, где мирт и лавр растёт, вышел на тесную площадь (она была в резких утренних тенях) и закружился вокруг небольшого фонтана. Этот фонтан как будто здесь не нужен, напротив древнего храма, который претерпевает такое соседство, да мало ли: в этом городе столько излишеств, и многие почитаются красотой. То я нырял в свежую тень обступивших домов, то являлся под солнцем. Бесцельное движение там предписано солнцем, луной и звёздами и рассыпается на столькие части, и каждая часть на столькие, и на столькие. В этих фракталах малого и всё более малого времени ‒ нельзя ли обосноваться? И уже не спеша делать то, чему ещё никто не дал имени, потому что никто не посчитал такое занятие человеческим атрибутом и не знал, с чем его сравнить, а имена даются по сопоставлению и отношению. И тем я занят по сей день и час, но тс-с: везде длинные уши и пустые головы. Очарованный своим открытием даже чрезмерно, рискуя сбиться с ноги и упасть, я встряхнул головой и увидел открытую дверь. К ней наверх две ступеньки. Под расписным потолком бок о бок висели самые лучшие окорока, какие только можно себе представить, неправдоподобные, как муляжи, и как будто раскрашенные, а в глубине между ног посетителей мелькали ножки столов. Здесь и позавтракать! Я сразу вошёл в свойственной мне манере, с решимостью, но как вошёл, так и выскочил, переживая то впечатление, которое оставляет вывернутое наизнанку что-нибудь самое лучшее. Выскочив поскорей, я продувал свои ноздри, как лошадь, а там я метался, как мышь, которая влипла. Я должен был закричать: «Это сон!», и тогда со мной согласился, не без сожаления, голос и подтвердил: «Это сон», и некая рука, так и быть, открыла мне дверь. Сойдя со ступенек, с рукой на груди, я потребовал назад свои прихотливые желания, которые бросил, поспешно и сдуру войдя в ресторан, и первое было: снова пойти, как часы, вокруг маленького фонтана; второе: с этого места смотреть, как между тёмными колоннами храма протекает свет, вызолоченный драгоценным нутром этой святой бонбоньерки. Шутка ли, храм всех богов! Свет из него сочится на площадь, как мёд, и липнет к брусчатке. Затем, командир небесного воинства, я затребовал к себе третье потерянное желание, и оно, как собака, повело меня в соседнюю улочку, где некая стена выпирает и криво уходит в небо. В её тень, как на пастбище, вышли столики. Здесь выпить вина. «Было ‒ не было» ‒ это как посмотреть, но пил я вино в некой сырой драгоценной тени, и то в тени, то на солнечной стороне тарахтели по брусчатке колёсики моего чемодана.
Свинтус норовил его укусить, а вдруг и заесть. Мальчик М. всполошился, забил тревогу и закричал, он ведь не забывал, что фуксом воспользовался жизнью. Он только родился, его только что родила мать, как пошла полоскать его потрошки двусторонняя пневмония, два розовых флага; и как будто опомнились, что его допустили, недосмотрели, как бельё в каптёрке по недосмотру кидают мертвецу, а не в руки живому солдату. Вдруг находили сквозняк, и кто-нибудь подмечал острым глазом не прикрытую форточку. Принимались другие меры, душные, с камфорой, и надо было расти наконец.
Папа варил ему шоколад богатого и изобретательного состава, подспорье растущему организму при скудости времени и положения. «Но не растёт, ‒ жаловался папа. ‒ Два сантиметра за год». ‒ «Тут и наследственность, ‒ говорил врач, одобряя одни средства и соглашаясь с другими. ‒ Как-нибудь вырастет, дорастёт, наверстает». ‒ «Мы не относимся к крупным млекопитающим», ‒ с сердцем говорил папа, разговаривая с друзьями и подразумевая свою семью, потому что друзья были как раз ничего, и это их, впрочем, не занимало. Папа тянулся и не упускал случая потанцевать с высокой Тамарой, и заранее знали, что он её пригласит. Он её вёл, как артист, и её поражали его экзотические движения. Она, подчиняясь, прыгала или делала слишком широкий шаг. Кому-нибудь это было смешно, потому что не такая уж Тамара красотка в сравнении с другими жёнами или хотя бы с мамой. К тому же она деревенщина. Но, взяв другую сторону, можно было видеть, что папа ей нравится как феномен маленького мужчины, и ей интересно. Друзья их толкнули в тёмную комнату и заперли дверь. «Что будем делать?» ‒ сев на что-то и положив руки на колени, спросила Тамара. «Во всяком случае, не читать Отче наш», ‒ нашёлся папа. Но грубо, по-рыцарски, распахнул дверь её муж, и они вышли хихикая. А разве, ища новой жизни, ты изменяешь старой? Мне кажется, нет.
И ах, разве не хорошо уйти вместе со своим временем, в полном составе? Своё время началом и концом заступает в чужое, края размыты розовой пеной, как кровь молоком, как при любом соседстве и во всех отношениях. Но уходишь в полном составе, с концами, под вымпелом, и жаль, что я всё-таки не музыкант или иначе как-нибудь не могу изобразить эту мысль, а она просится, как живая, и говорит: воплоти. Ах, что же я не воплощу? Но положим, я музыкант, и поговорим обо всём. Вот поехал смычок, а дальше что, не пойму и не вижу. А нужно развитие, птица узнаётся по развитию. В ожидании замерло ко всему готовое фортепиано, надулась флейта, но не разобрался в себе и остановился смычок. А те уже и не знали, во что им пуститься. Флейта считала: там развиднеется, там камыши, только что комары отзвенели, неподвижная лодка ждёт на привязи. Но чёрт её знает, скрипку. В другом случае хриплая скрипка с каким-то намерением поджаривает лук, дающий свой, иногда вовсе не к месту, запах, а затем она пианиссимо распространяет золотое шкварчание, родное каждому, кто ходил по лестничным клеткам мимо кудлатых от сажи решёток и нюхал вникая, как будто его позвали к обеду и за старой-престарой дверью, обитой тряпьём, ждут пёстрые музыканты со всевозможными инструментами. Но, сказав здрасти соседке, сверху слезающей по ступеням и скрипящей ногой, он взбегает к себе под пыльный фонарь стекла, где квохчут голуби.
Мальчик М. обнаруживает себя в морской живородящей пене икринкой или плевком, он качается. Море хлобыщет. Снизу возникают рыбы, сверху птицы роняют тяжёлый помёт и шрапнелью проходит дождь. Мальчик М. развивается таким образом, каким перекатная водоросль пускает под себя корешок, который ни к чему и никак не может прицепиться. Тогда как дружок растёт, как подсолнух, как мальва, прыщавый и сочный. Он растёт, я болтаюсь. Он знает, куда пойдёт: он пойдёт по стопам бати, а бате ещё достанется за такую любовь к своему сыну.
Но стоит ли наводить резкость на необозримые предметы? Сны этого не выносят, и кончается криком, которым будишь ни в чём не повинных родных. «Ну что ты кричишь, ради бога? Есть силы кричать, а расти нет у тебя сил. Насмотрелся, наслушался». О если бы погасить впечатления. Красная попка дружка, когда по ней прогулялся ремень офицера, а также его возмужалый писюн, стреляющий в дерево, хотя и не метко. Стрельнув, дружок закладывает его в штаны, как в кобуру.
В лесу проезжали цыгане и выехали из леса, как раз когда побежали солдаты и распоряжались оцеплением офицеры. Солдатам было смешно смотреть на цыган и загонять их обратно в лес, и очень не нравилась офицерам эта весёлость солдат. Есть простые приёмы, чтобы взять положение в руки: чистить всем сапоги! И чистят, хотя не так ярко, как на парад или на свою свадьбу. Но здесь не как в роте, на сапогах глина. В обстановке такого накала у офицера только и есть, что его глотка и сверкание глаз, и даже не очень-то покричишь, когда там-сям виднеются генералы и видели маршалов. Маршалы любят себя называть солдатами. «Я как солдат приказываю вам сдать оружие, такой-то!» ‒ «Но зачем в городе танки?» ‒ «Я как солдат отвечаю за безопасность столицы». И крышка, и завинтить. Своей недрогнувшей рукой маршал расстреливает чёрного демона с золотыми, как у цыгана, зубами (впрочем, два только золотых зуба, оба не спереди). Он стреляет из пистолета лучше солдата, которому пистолет не положен, но маршал тоже солдат, в высшем смысле. В закоулке подвала, в двух шагах от портрета, он проводит в жизнь историческое решение, кто бы его ни принял, и его рука не то что не дрогнет, но она весела в высшем смысле суровости. Этого волоките за ноги, ибо он сам уже не пойдёт, а я пошёл доложить, а если надо, взять власть. Власть можно взять в любом месте, где оказался тот, у кого её можно взять. Иногда это вопрос импульсивного решения. Выходишь на красного зверя, и вот он уже заготовлен, и весело смотреть, как тебя приветствуют те же дети, которые приветствовали его, и среди них старшие девочки в белых гольфах, которые солнечно улыбаются и чьи косы пахнут сеном. В этом смысле неплохо устроена жизнь, думает маршал. Но весело и солдату, гоняющему цыган по поляне.
Четырнадцать градусов, ливень, гроза, и сдержанное известие в свежей газете, но как же оно грянуло дальним громом с зарницами! Выскакивали по одному из подъездов окрылённые плащ-палатками отставники, сыскивали друг друга глазами и сходились в беседке. Там поднимались басы, на кого-то кричали, как в штабе. Смотрели из окон мальчики, женщины высовывались, чтобы разглядеть своего. В беседке грузно шагали по доскам, там вспыхивали спички, предвещая большой огонь, и собирались сходить каждый за своей саблей. Но кто навонял в государстве? «Кто навонял?!» ‒ доносилось до мальчиков, и они переглядывались, поспешно подозревая друг друга.
«Вот я как знал, ‒ говорил папа. ‒ Перемены, перемены, и можно уверенно сказать, что отнюдь не последние, ‒ он поднял нос, как бы нюхая воздух. ‒ Последние означали бы конец истории», ‒ прибавил он с каким-то сомнением.
Leave a Reply