Александр Кучерский НА ЛИРИЧЕСКОЙ СТОРОНЕ

Эль Греко. Мальчик, зажигающий свечу

Теперь мы приступаем к исследованию книги жизни, в связи с чем будет рассмотрено три пункта: 1) что есть книга жизни; 2) о чьей жизни эта книга; 3) можно ли кого-либо изгладить из книги жизни.

Фома Аквинский. Сумма теологии

Ласкаю милого младенца и думаю: как-то он без меня обойдётся, когда я пойду небесными тропами? А ведь как-нибудь обойдётся, не замечая рядом присутствия слишком прозрачной тени, – она ему не нужна, как не нужны будут музыка и лесные скользящие тени, под сенью которых так хорошо вырастала моя душа. Но к чему поспешные приговоры? – скажете вы. – Как раз он, возможно, чудесный: и слышит – у него яркий слух, и помнит, располагая прилежной памятью. Ну если так! Я как раз ничего бы так не хотел, как доверчиво распространиться в сторону моего восприемника, и сколько бы я ему ни давал тёплой рукой, у меня всё останется больше, рука не оскудеет: я ли не сеятель? Вырастет во сто крат. Но я потому это сказал, что сам власть имею, а не прилепился к младенцу, которому не уступлю ни свежестью воображения, ни подавно обширностью замысла, о котором у него, идущего по стопам, нет никаких представлений. И откуда им быть, если он не художник, и где им быть в молочном козлёнке? По существу, я хочу невозможного – однако возможного для меня. Могу ли теперь открыться, не напуская перед собой околичностей? Нет и нет, и по фундаментальной причине: нельзя. Мой замысел не свести к одному, так сказать, ясному выражению, разговорцу или сюжету, как это водилось у старых мастеров, знавших своё дело. Спросишь мастера: «Это зачем вы взяли и стали рассматривать?» Зачем, в самом деле, крутѝтся ветр в овраге, и на что мне Гекуба? Это вечно неловкий вопрос, но я спрашиваю по существу. В моём детстве был приятель-дружок, и он возьмёт, бывало, и скрутит прихотливым образом свои пальцы и смотрит на них, изучая. Я поэтому убегаю от скорых на руку начинаний, притом не сижу праздно, предпринимаю свои фундаментальные меры и, как говаривал Гоголь, никому в ус не дую. Мой идеал всегда труд.

Моя работа однако имеет свой образ. Мне нравится образ ремесленника, который в молчании куёт молоточком деликатную вещь. Усы щёточкой под носом с приятной горбинкой – скоро выяснится, что это мой дед. Он молчун, без слов предъявит вещицу и возьмёт за неё недорого, но и не меньше того, что назначил, поскольку должна быть цена, а не произвол. Младенец пускай себе подрастает, и если мы встретимся с ним в ликейских аллеях, там не будет для нас невозможных вещей и вещи не станут от нас убегать, они будут покойно ласкать наши взоры. Здесь это не так. Сколько я ни смотри на цветок, как им ни любуйся, но отвернулся – и потерял существо красоты, и опять оборачиваешься к нему за тем же. Мои наблюдения подбираются одно к одному, как цветы в корзину. О свойствах страсти я бы сказал пространней, чем в восьми строках, как хотел поэт; ничто не удерживает меня – вплоть до горизонта событий, если можно сюда притянуть это захватывающее представление. Наблюдения навёртываются слезой мне на глаза, наращивая их небесную сферу. Я видел такие глаза на картине, а у меня за плечом публика бормотала, что это фарфоровые глаза, ещё – кукольные, ещё – мёртвые. Но на такой предмет не наведёт порчи пустое суждение.

Ко мне на свист возвращается издалека один облачный полдень начала июня, с непомеченной датой, поскольку по умолчанию он оставлен за мной, и обстоятельства места мои. Как, помню, торопятся дни июня! А это моя скамейка в цветущем шиповнике. Она подсохла после ночного дождя, дерево в тех местах, где облезла краска, сухо и чисто. Скамейка всегда свободна, как будто я один о ней знаю. Парочки, если они здесь бывают ночью, не оставляют следов, а днём никто не находит этого места, скрытого цветущим шиповником. Кому знаком этот воздух душистого лета и его облака? Можно подумать, что каждому, – но это ошибка, как если сказать, что всем известны места на воздухе, где ставил свой мольберт Писсаро. Мои старики говорили: «Пойдём на воздух, ты не был сегодня на воздухе» – у них были о воздухе высокие понятия. Всё нарочно устроено таким образом, что нельзя рассудить, и письмо, усвоив это себе, скользит по предметам и глотает слова. Фундаментальная трудность в том, что суждение, раньше чем приступить, ожидает к себе вопроса, и если не поступил вопрос, оно поникает цветочной головой, ничего не сказав. Но как же не быть вопросу? Спросить: что̀, собственно, ты затеваешь? Или: кто̀ держит речь? Кладу на колени книгу, чтобы смотреть на шиповник и вьющихся пчёл, – вот мой порядок. В душистой купине я безмятежно молчу, а с людьми не решаюсь молчать, и мне сказала подруга, что я говорун. Ну и словечко! Я его как будто не знал и вдруг понял. Она сказала по-свойски, это была своего рода ласка. Как она умудрилась меня не знать? Но её реплика мне открыла глаза на наши отношения: они были страшно бедны.

От места в шиповнике неподалёку другое, где я ворочался в детской кроватке, переменяя царство на правом боку на царство на левом, там и в светлое время дня темновато: квартира в полуподвале, из неё выходишь на свет и на воздух. То уже безупречная старина, предмет моего щепетильного интереса, ведь что бы ни говорили, а сущее сразу уже позади, – но держится в досягаемости руки, и рука ласкает вокруг него воздух.

В третьем месте я поднимаюсь по лестнице с моим дедом. Он отдыхает на каждой площадке (а к нам сходил на один пролёт), стоит и молчит, поглядывая то себе под ноги, то наверх, как будто ему со мной не о чем говорить, и я этому удивляюсь с налётом детской обиды, лёгким, как весенняя пыль. Дед поднимает глаза на следующий пролёт и мыслит: «Вверх да вверх, а там разве вершина? Им придётся оттуда меня сносить». Посмотрел бы на внука, который давно тянет его за рукав: «Чего тебе, шалопай?» – ведь так он меня называл. Мне внушали, что дедушка очень хороший, и в самом деле: эти понятия надо внушать, как прививать вкус вопреки наносным привычкам детей. «Что, шалопай?», – он меня называл этим словом, когда обращал на меня внимание, оно удивляет меня своим фонетическим совершенством, я также вообразил, что шалопай порождение века модерна, красивого времени, в котором я бы застрял и не шёл дальше, а умереть что-нибудь в 1910-м году, раньше Малера и до безобразных перемен.

По дедушке было видно, что он к нам пришёл из хорошего времени, хотя на тот день мы не так далеко ушли от затейливых керосиновых ламп (бронза/стекло), напольных часов с боем, которого ожидаешь, затаив сердце, удобных принадлежностей, комплиментарных вещей и прочая, и прочая, и мастеровых с душисто вымытыми руками. Чистоплотного мастерового звали в приличный дом играть в карты или в демократическое домино (из домашнего домино я строил Бастилию на столе – бабушка говорила, что это Бастилия). Выйдя в путь свежим утром с чемоданчиком щепетильных инструментов, красотой похожий на Чарли Чаплина, дедушка выступал бодро и следовал долго, но ход замедлялся естественным трением, и наконец он приступил к этой лестнице, на которую сквозь стекло далёкого потолка падал заоблачный свет. Одним духом я вынес бы деда наверх, но велико было различие между нами: я уже со своими летучими мыслями (фундаментальные и тяжёлые оседали в запас – теперь дошли до них руки), а дедушка взглядом ремесленника не различал воздушных перспектив, как будто их не было перед ним, – или, чтобы иметь воздушные перспективы, нужно быть авиатором. Верно, что я не вертелся ещё у него под ногами, но каждому, кто одолел свой путь на три четверти или на семь восьмых, следует знать, что к нему спешит восприемник и проводник в сумрачном лесу. Вина кроткого человека, а моего деда, что, имея меня под рукой, за драповым рукавом своего пальто, он не помышлял о высоких возможностях, и его перспективы тускнели, как серебро. Мы были недолго вместе, но если бы он прислушался (а ведь шептало сердце), то не пренебрёг ни своим ребячеством за столом, когда он бросал в меня хлебный шарик, ни тем более моим шалопайством. Косясь на румяного шалопая, он бы зевнул, и так хорошо, как ему до сих пор не зевалось, и как следует задышал, раз уж нами усвоено кислородное дыхание ещё в бытность синими водорослями. Какая была заря жизни! Звякнула монета на лестнице – и не упала решкой, а подскочила и перевернулась орлом. Ура, дедушка! Разве что-либо отнимется у тебя? Отнюдь. Гляди поверх моей головы в цигейковой шапке, смотри в оба за горизонт давнопрошедших событий, который лежит бруствером у меня перед лбом, а ты можешь видеть за ним и различать: там наши пути. Возьми мою руку, двинемся вглубь панорамы, которая развёртывается и голубеет, чернеет. Но мой дедушка отмолчался, кивая, как на молитве, и тоска сжала детское сердце величиной с кулачок.

Мои старики за собой опускали плюшевый занавес, из-за которого были ещё слышны их голоса, и они отзывались, в основном односложно. А младшие современники дают мне понять, что моё дело уже сторона, что мне отдыхать. Какой отдых, и где ему место? Что у вас на уме, в самом деле? Пожелаю вам сил и ума – особенно тем, у кого ум недобрый, а сердце неумное, и не указывать место тому, кто свет и высокий порядок. Сами не замечают того, как с ними проворно и деловито разбирается время, – махнувшее на меня рукой. То мне кажется, что я их должен предостеречь, хотя знаю, что мои советы неисполнимы, а стало быть не нужны. Они говорят: завёл разговор неизвестно о чём, о химерах. Что ж, я помолчу, не в убытке, мой лучший собеседник неотлучно со мной, а тех, что похуже, не надо. Мой говорит в четверть голоса, его интонации безупречны, он и помедлит, придержит язык, воздержится, обождёт в тишине, и ни спеси, а понимание, с кем говорит.

Теперь говоря о воспитаннике, о моём Эмиле, – хотя уже ясно, что никакого Эмиля нет у меня, – я хотел позаимствовать у Руссо хотя бы красивое имя, но теперь и этого не хочу: раздумал. Мне ни к чему с кем бы то ни было замыкаться вдвоём, жить, как говорится, в другом, когда можно заняться общественным договором, отправиться в горы, уехать, да мало ли. Пусть Эмиль на меня взирает издалека, как на удалившуюся вершину, пусть мы расстанемся с ним надолго – навсегда. У меня не блистательный, но и не горький учительский опыт, он оставил меня перед заглохшим полем с ромашками и васильками, на краю дикого поля мы и расстались с толпой школьников. Тёмной стеной и зелёной чертой стоял в стороне лес. Сколько их было? Толпа. И они со щебетом разнесли прозвище, которое мне присвоили, – не сказать, что от большого ума, а то, что кому-то из них пришло в голову. «А помните нашего N.?» И меня вспоминают при юбилейном бокале вина, у некоторых слезинка в глазу, она преломляет радугой мой белый свет. Я разве не помню их лица? Они глядят мне в глаза, как будто хотят чего-то ещё, помимо того, что ими получено от меня, или ещё другой милости, в которой нуждаются те, кого уже нет. Помню их детские лица – не те, которые сделал их нажитый опыт. Ау, молодые друзья! Уже вы не молоды, кого-то из вас выбило дорожной искрой, но торчат высокие девочки-подростки над вашей толпой, как зонтичные цветы. Мне с вами простор и воля, хотя в настоящий момент не знаю, что̀ нам именно предпринять, а вы помните ли мою предприимчивость? Должны бы, кажется, помнить. «Осторожно, наш драгоценный NN., – говорит одна высокая девочка. – Тут с нами было такое, что не передать, и среди нас не одно померкло лицо». – «Я разве не знаю?» – «Не знаете: вы были уже далеко, в своём отдалении». – «Но в это я не вхожу, ей-богу, в историю, а говорю о поэзии и о музыке – она мне слышна. Кажется, рыженький мальчик Лисица учился на виолончели и стал музыкантом?» – «Да, он стал». – «Вот видишь. Вот видите. Не помню, как его звали, а фамилия Лисица, она ему приходилась как раз, и с тех пор какая-нибудь лисица мне приводит на память всегда этого мальчика, как бы его ни звали, и прочая, и прочая, и ворох огненных листьев. Я особенных помню: они неспроста». Но пусть они меня остановят, если им невмоготу слушать, как есть многие, кому невмоготу музыка, а я помолчу – не говорун, в самом деле, но вы сами во мне нуждаетесь первой нуждой человека, вот и не видите этого.

Мой старый товарищ увидел свою нужду и попросил: «А ты не оставляй меня, С.!» Я здесь не привожу, как он в ласкательной форме назвал моё имя, но это осталось у нас уже до конца, а было только что невозможным и дурновкусием, и в мгновение ока провалился запрет и вышло, как из-за туч, сердечное имя. В своей просьбе ко мне он не мог обойтись без частицы «А» – изъятия из устаревшего между нами правила, мало того: как следствие этой частицы, образовался мягкий и долгий нажим, рассудительно-урезонивающий, а ласкательное имя пришлось на месте, и сильно пришлось. Он располагал такими отношениями с языком, что всегда говорил с рассуждением, как будто делал высокие шаги в топком месте. Не все так судили о нём, как я. Размашистая и бойкая Л. сказала, что он просвистал свою жизнь, – она сказала грубей, но я не привожу, так как этого не люблю от женщин. Кажется, она имела на него виды когда-то. Он торопился предостеречь меня от ошибки, и было самое время поторопиться. «Как можно!» – радостно отозвался я, видя уже перспективу, и в ответ назвал его ласково – без опаски. Мы сокрушили высохшую условность и утвердили наш договор, о существе которого я думаю на просторе. Теперь, когда наступило давнопрошедшее время, насчёт которого мы так хорошо распорядились, и когда всё, как и до̀лжно, легло на меня, – он со мной где угодно по моим делам, уже не имея своих. Его покладистость, замечательная и раньше, мне теперь обеспечена (но и упрямство, упрямство), и по моему слову он подымается и идёт. Как бывало встарь, так и теперь он норовит что-нибудь иронически спеть, прочистив горло, превозмогая глушь своего немузыкального существа, и страшно фальшивит, но мне нетрудно его стерпеть. О таких, как он, сказано:

Хотели петь – и не смогли,

Хотели встать – дугой пошли

Через окно на двор горбатый.

В таком-то году я приехал зимой, и мы, как водится, обошли три моих кладбища, все в разных концах нашего просторного города. Кто на кладбище ходит зимой? Но я прибыл издалека, когда-то ещё приеду, а он – ему что? Он со мной. На исходе дня сведу пообедать в хорошее место; мы посидим в таком месте, которого не позволяет его достаток. С утра была позёмка, ещё подморозило после полудня, и рано стало смеркаться. На кладбище было особенно снежно, и когда задувало пушистым снегом в лицо, медовая, детская радость, о свойствах которой я напишу сто, а не восемь, строк, накрывала меня облаком божественного присутствия, так как она принадлежность этого места. Но я не нашёл своей верной приметы, мы ходили по колено в снегу, и начинало смеркаться. А мы всё бродили. И вдруг я нашёл. И громко позвал к себе Д., который, как лось, выпрыгнул из сугроба и поскакал ко мне. «Вот, вот!» – твердил я, радостно удивляясь тому, что нашёл, когда всё говорило, что никак нельзя отыскать и уже поздно – последние отблески заката, но здесь, не как в других местах, совершается высокий промысел, и только нищий духом не удостоится испытать эту радость. Тепло укрытые снегом, лежали мои старики. Я дышал над прутьями ограды, а с другой стороны и напротив чернел мой высокий товарищ. «Теперь, – сказал он, – я тоже тебе покажу одно место». Он это сказал со значением, он любил делать сюрпризы. «Не поздно?» – «Тут недалеко». Мы выбрались на аллею, а дальше он знал, где свернуть, и мы скоро пришли. «Ох!» – сказал я, взявшись за грудь. «Да», – сказал он и медленно кивнул. Это была могила поэта, который умер здесь без меня. Он мне написал после моей статьи: «Что поделаешь, вам не нравятся мои стихи». И хотя это правда, но только отчасти, и как посмотреть. При суждении есть всегда обстоятельства, безмятежно судить не приходится, а какое время было тогда у меня, какие горести! – но я выбрался и хочу говорить всерьёз. Эту фразу, что мне не нравятся его стихи, снова сказал его голос, наполненный и хороший, который служил ему безотказно, и он говорил с завидной простотой, не нуждаясь в приготовлениях. Об этом я говорю с пониманием дела, так как сам своего голоса не люблю и вряд ли хорошо им владею. Он полагал, что говорит по внушению, это сообщало его стихам длительность проповеди, они шли как за факелом, а я и скучал и сердился. Вдова выбила на камне его стихи, не из лучших, ей пришлось второпях разбираться в наследии, и были советчики. Он ей посвятил много плохих стихов, возле него она звонко колотилась, как муха, – при темнеющем золоте эпитафии вспоминаешь всё это, и безмятежно судить не приходится.

Мы вышли на свет красивого в снегу города. «Ну, – сказал я, – не знаю, что нам за счастье сегодня». Мой Д. был со мной безусловно согласен, склонный сам восхищаться каким бы то ни было благом, – бесценное свойство. Однако благо и чудо только что померкшего дня он понимал по-своему, а не по-моему, понимал недостаточно, бедно, и я хотел объясниться – ему на пользу и нам на счастье, если только возможно. Он слушал бы и на ходу заметил: «А нам туда», и мы свернули бы куда следует. Но я допустил, что он, может быть, понимает как надо. Теперь мне весело думать, как много я для него могу сделать, он не мог бы представить себе, в какие пределы распространился наш уговор, ведь, при своём скучноватом прилежании, он не умел меня слушать, зато я познаю̀ своё дело и потираю готовые трудиться руки. «Клянусь на знамени весёлом!» – невольно пробормотал я слова поэта, но, впрочем, я бы не клялся. За поэтом ходили его верные и присягнувшие на его знамени, а за мной не слышны даже редкие голоса. Они, если меня одобряли, то по необходимости дружбы, а так я не многим знаком, затруднительно будет навести обо мне справки – надо признать с достоинством. Не слышна ли гордость в этом признании? Не слышно ли мужество?

Эти немногие голоса в моей комнате говорят в свою меру, с половины десятого утра, не раньше, а в момент первого утра, отрясая грёзы ночи, как я сказал бы речитативом, не погрешив против правды, – в час первого утра я слушаю музыку. Мне можно поставить на вид, что я слушаю Генделя и умываюсь, я сам это ставлю себе в упрёк, но легко себя извиняю, поскольку сам Гендель чуть что бросал музыку и выбегал, чтобы выпить рюмку-другую портвейна – разве это вредило музыке и её своенравным полётам? Пышногрудую и крылатую не удержать в узде, весело бороться с её своеволием в открытом бою, понемногу ей уступая законно отвоёванную ею местность, как смотровую площадку в горах, откуда всё видно в любую даль. Затем, когда я работаю, голоса ожидают у меня за спиной и выглядывают из-за плеча, когда я указываю на то, что у меня выходит, – особенно, когда вдруг чудеса. «Вот не подумала бы», – обмолвилась моя старая собеседница и притихла. «Вы потому не могли подумать, что не смотрели, и потому, что у меня всё в движении, и чего не бывало вчера, то процветает сегодня», – отвечаю примирительно, не придавая большого значения её готовой сорваться бранчливости, которой я не боюсь. Её внимательное молчание тянется долгой и чистой нотой, а не так, как когда она говорила со своей кошкой, а паузы посвящались какому-то духу её квартиры, и я тогда у неё на засиживался. То ли дело, когда я теперь предъявляю свою работу. «Вы сделались молчуном», – замечает она ворчливо, но одобрительно, а может быть, и завистливо. Разумеется, так: ведь я теперь держу речь, а это вовсе не то, что говорить. Полюбопытствуйте дальше: где происходит событие речи? Извольте это определить. Ну вот то-то. И так мы существуем час и другой в это светлое время. Чего в прежнюю бытность нельзя было сделать за день и за дни, то навёрстывается в мои утренние часы, и не без роскошества, особенно если в окне млечный рассеянный свет осени.

Говорит философ, что искусство есть полагание истины в творении[1], и необходимо прибавить, что художник полагает истину ради её чудес. А ремесленник что? Он пчела и кузнечик. Он протягивает заказчику изготовленную вещицу для установленной платы, к этому прибавьте ему пару слов серебром, которые не помешают, как в доме не лишни пшено и другая крупа. Внук заглядывает ему под руку, чтобы не упустить, как пинцет пороется и подцепит медное или стальное, крошечное что надо, в коробке от монпансье. Коробочки и коробки попроще в доме содержат кропотливые вещицы, которых таки набралось, – как же в дальнейшем поступит вдова? Отдаст не глядя ремесленнику-соседу, господину другу по домино, и собрание безымянных вещичек и штучек уплывёт, может быть, и в Австралию, если не брякнет в здешнюю глину (какие здесь глины, однако!). Словом, кто-нибудь должен этим распорядиться.

«На середине пути нашей жизни я очутился в тёмном лесу», – говорит Данте. Совсем не то я, который ступил в лес очарованным ребёнком и прожил с тех пор впятеро, всемеро, ввосьмеро. У меня не темень в лесу, не сплетение чёрных ветвей, а густота цвета, – лес по себе остаётся зелёным и прочим, и прочим, а в сумерках летают в просветах деревьев жуки, как согласные демоны неба. Поэты спустились в нору, которая их повела за пределы земного, и там они были заняты и поглощены разнообразием вечного мира, у них ни минуты не оставалось для тоски нашей жизни, которая там выведена из употребления, а эта фурия здесь, на земли, нас гложет.

Без отца небесного я сирота, но где ж и взять, коли нет? Какое мне было сиротство среди людей, мне все были сиротами! Это качество человека выступает вперёд. В таком-то (нельзя определённей сказать) году собрались встречать Новый год в холодной большой квартире приятеля Р. Как раз я нашёл фотографию этой сходки ненужных друг другу и сиротливых людей и с чрезвычайным вниманием рассматривал двух девиц – за ними я сам выглядываю с напускной приятностью. Нельзя теперь знать, как звали девушек и кто их привёл, и мысль о том, чтобы это разведать, восхитительно абсурдна, она поэтому заслуживает рассмотрения (не теперь). Жив ли за океаном Р.? Он тогда уже был немолод, но возможно, что он долгожитель. Он был в моей телефонной книжке, а там, как известно, иерархия и неравенство: одни страницы засалены и даже испачканы частым употреблением, а другие, о двух или трёх именах (об одном), белы, как будто они ещё и теперь имеют дальнейшие виды, которых у них, разумеется, быть не может. Предположим, что им было известно такое дальнейшее, что в таком-то году я эту книжку нашёл, взял с лёгкой брезгливостью, с какой берут старые вещи, которых давно не касалась рука, перелистал не без опаски и одних не помнил, других приветствовал с невнятным укором себе (как будто я их оставил на произвол судеб), а третьи мне погрозили пальцем, не показавшись лицом. Недоступная давность похожа на то, как если смотреть с обратной стороны бинокля на близкие, под рукой, предметы, – но их в воздухе не нашарит рука. Теперь своевременно будет заметить: одна только речь, милосердная речь, сообщает вещам, и вещицам, и штучкам свой порядок и существование, также и тем, которые, оставленные по себе, потонут в глине. В старой книжке непосещаемые имена приходятся на редко употребляемые буквы, – тут и видно, что эти предпочтения неспроста. Но не из таких буква «Р», и поэтому Р. оказался в тесноте, засаленный, как игральная карта, притом что я ему редко звонил, больше он звонил мне, с известной периодичностью, которую определяют для себя щепетильное одиночество или глухая тоска. Но что было редко, то стало давно. И без того тяготевшие друг к другу, эти два положения слиплись в одно, куда более действительное, чем когда они были разделены. К этому прибавляется следующее: кто у нас тот, кто писал в телефонной книжке? Видны ещё детские основания почерка и его искательные намерения, из таких оснований можно вывести многое, если достанет времени. Но жив ли за океаном Р.? И впрямь, выяснением этого можно заняться – в надежде, что жив, как человек жовиальный и едкий, которого мало должны разъедать вещества всеобщего окислительного процесса.

Встречать Новый год пришло много лиц, я из гостиной видел, как Р. в прихожей встречал незнакомых гостей, и слышал, как он рыкал в свои густые усы, – должно быть, приветствия. Они валили в шубах и шапках, заполняя прихожую мехом, много было особенно крупных гостей, наконец небольшой ростом плотненький Р. возник на пороге гостиной и крикнул: «Слоны!», – призывая меня в свидетели. Тут поток прекратился, в последний раз в прихожей щёлкнул замок. Собралось что-то много, Р. мне потом говорил, что он столько не звал, а ведь приглашал «с собой приводить»! На что он рассчитывал? Кого хотел заполучить? Вообразил, что у него собирается бал, а на бал приезжают дамы. Как бы не так! Пришла улица. Он мне потом признался, что пустил не всех – у каких-то перед носом захлопнул дверь. «Ведь невозможно!» – воскликнул он, разводя руками, а я покатился со смеху. У него была жена Ева. Где тогда была Ева? Помню её короткую стрижку и некрасивое, без деталей, лицо. Умная женщина, она могла уехать к матери от непотребства.

Если берёшься рассказывать, то говори, но, по совести, я только и взялся ради одной-двух картин и тусклого фото, а также частной маленькой стычки за столом, как говорится, локальной, а именно: другой наш приятель, П., задел и взбесил старину Д. Он, собственно, отозвался насчёт городишка, в котором родился Д., что такая дыра не могла породить ничего хорошего, там в люльке качался диктатор, злодей человечества, и его согревало дыханье вола, поскольку семейство было из нищих, на дрова не хватало. Из этого видно, что П. не чуждался поэзии, он был нахватанный человек, можно ещё немало показать в его пользу и наконец вывести его из тени на свет повествования, с присвоением полного имени (не теперь). Но подлил масла в огонь ехидный тон П. Где было знать благородному и непроницательному Д., что эту свою манеру П., когда-то провинциал, подсмотрел ещё в бытность студентом и перенял, не имея своей, и она к нему напрочь пристала. Как потом Д. мне признался, он хотел вмазать сидевшему против него с ухмылочкой П. (а я ничего не заметил). Как оживился бы вечер! Застольная драка, с разгромом посуды, грохотом сдвинутого стола, женским визгом, с прибежавшими снизу жильцами! Их разнимали бы уже катающимися на полу, растащили с трудом (хорошо приложился некто похожий на Минотавра), – а затем всех обуяла такая весёлость, что ходили козой и козлом, тискались, хрюкали и скакали, и больше, и больше, и всё в этом роде. Главное то, что гости предъявили бы себя по своим свойствам, – но ничего не случилось, и лишь потому, что Д. удержал под столом свои кулаки.

Теперь там галантерейный магазин, я проходил под окнами, – и они ничего не знают о прошлом квартиры, даже того, что это была квартира, а не торговая площадь 120 кв. метров. Однако запахи не могли совсем отлететь от холодных высоких стен и из очень высокой уборной, и утром, когда открывают магазин, в первую очередь они распахивают окна, чтобы выветрить затхлость, и перемогаются днём в относительно свежем воздухе. Посреди потолка заштукатурено место, где висела люстра позеленевшей бронзы, ар нуво, до которой никогда не доставали руки, чтобы вытереть пыль. Но старое проступает то цветом, то запахом, то вдруг синей свежестью утра посреди потолка, где место плафону в духе итальянцев или небесной луже. Улица ещё скучает по лошадиному навозу, особенно весной, когда тает снег, а нас уже нет.

Милый младенец растратил свои преференции, как говорится, профукал, хоть я не люблю этого слова, и вот я вижу, что ум у него не добрый, а сердце не умное. Мне ему нечего навязать, как я, бывало, навязывал или как хотел им руководить. Но я ему заповедую не спросясь: сохрани мою речь. Как ты на меня восстал, так теперь следуй сам, куда влечёт тебя твой несвободный ум, – поднимая, может быть, голову и глядя в небо или в плафон потолка.

Однако ни здесь, ни там не спросили: что, собственно, происходит лирически? Приходится задавать этот вопрос. Отвечаю: всё действительное происходит лирически. Видеть это мешает слепота зрения, но, слава богу, есть искусство: оно создаёт очевидные, хотя непроницаемые, смыслы. Очевидные, поскольку они представлены ясно. Непроницаемые, поскольку нельзя проникнуть в исток художественного творения, обозреть его метафизику, свёрнутую и плодотворную красоту – её и не удастся «полностью» развернуть.

[1] М. Хайдеггер. Исток художественного творения.

Be the first to comment

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*