Между небом и землёй песня раздаётся: там птичка живая в тумане, на воздушном океане, пушок десять граммов, птичка-певичка, микроб. А древнейшая жизнь, о которой стёрлись догадки, сама проступает в камнях, нарочно неярких. Сказать ли, что это знаки? Но они прихотливы, не повторяются и хотя очевидны, однако не так, как буква или номер на двери, ‒ они довлеют себе, не посылаются. Внимательный наблюдатель вознаградит себя впечатлением, впечатление занимает живого. Издали видно, как он прыгает среди скал, стучит по ним палкой, бежит от волны. Где-нибудь он присядет, когда выйдет солнце, и по камням водит пальцем. Он последователь испещрений, включений пород, слоистых и вихреобразных течений. Когда они прерываются, он согласно кивает и закрывает глаза. «Собрат мой, великий натуралист, горячее сердце! Нашим глазам и пальцам предъявлены чудные вещи: вот очевидность, которую прикосновение пальца делает необычайной. Воображение так недостаточно и даже печально в сравнении с тем, что предъявляют эти разводы камней в их сдержанной темноте. Прекрасно знать это и тó, что вы себя этому посвятили. Мальчиком вы, говорят, интересовались художественными предметами, потом богословскими ‒ больше, чем белками и воронами в парке, но потом всё переменилось, как будто над тусклой поляной взошло ваше солнце».
За скалой всплёскивает волна, а он спит своим сном, тонким, как шёлк. Затем очевидность опять предъявляется глазу, тактильному пальцу и лепесткам ноздрей, которые ловят беднейший запах в скалах на берегу, смываемый ветром. Он охотно встаёт и бродит с пустой головой. Голова как ракушка, которых немало здесь прилепилось, довольно красиво.
На улице, где теплее среди домов, слышится речь. Она прозрачна, как бледный рачок, занесённый в скальные закоулки водой, и стекает с сырых газет, лежащих на тротуаре, но вдруг у него за спиной набирается силы и плотности жизни. «Они безумно вкусные, эти мороженки, в такой коробке с двумя овечками», ‒ сообщает глубокий радостный голос. Н. идёт медленней, чтобы его нагнали, а уличный шум не унёс бы слова в сторону океана. Его обтекают, и та, которая это сказала, невинно придерживает язык. Она полней и выше своей подруги и приплясывает, когда целует серенькую подругу на перекрёстке. Он спешит унести её речь, ведь больше нечего взять на этом цветке. «Только по капле можно и взять, ‒ говорит он себе, охотно довольствуясь малым. ‒ Она мне кого-то напоминает, хотя каждый напоминает кого-нибудь, оригинальных же типов нет. Мы с ней играли в Мурку и Барсика. Я, понятно, был Барсик». Он оборачивается и машет рукой, и красавица машет от перекрёстка, как будто это она была Муркой, а что у неё отёчные ноги, он видел.
Слова действительнее того, что они означают, вы видите. Они связаны необязательной связью с тем, что ломается, рвётся и пахнет, и совсем прекращают её, как только ломкие, ветхие и пахучие теряют свои агрегатные состояния. Слово всегда, а в этот момент и наглядно, само по себе, оно не служит предметам, не припасает для них толерантные дополнительные морфемы, ведь каждому понадобился бы ворох. У слова не много частей: оно лишь мотор с нулевым окончанием и обладает свободой и темнотой лесного ореха. Что ему до историй и персоналий? Оно сообщает о них с бесподобным высокомерием, или грацией, довлея себе и умея не замараться в текучей и подгнивающей жизни. Один писатель надумался и с концами ушёл в свою речь и заплескался, как утка в волнах. Персональные случаи, он заметил, бегут и сопровождают большой независимый дискурс, как факелоносцы, как головастики мчатся за уплывающей быстро корягой. Никто, правда, за ним не последовал, и все остались на берегу жарить мясо.
Неподражаемый наблюдатель[1], Н. склонял набок голову и приклонял ухо, чтобы его, как ракушку, наполнили отзывчивые шумы. Прельстившись тихим и, как нора, тёмным подъездом, он с тротуара туда шмыгнул и легко поднялся к С., в его прокуренную квартиру, где много лет выживала кошка. «Вот неожиданка!», ‒ сказал С., нимало не удивляясь. Он делал бедные препарации слов. На подоконниках у него были чашки с кофейным осадком, он сливал его и в кастрюльке заваривал на огне. Взяв одну чашку, С. посмотрел на Н., а Н. покачал головой, и С. был доволен отказом. Губа, нижняя, выпятилась и подвернулась, что толкуют неправильно как брезгливое выражение рта, а это гримаса покоя и самостояния. Глаза несколько выпучились при этом. С. неподельчиво пил свой утренний кофе, прожёвывал гущу и раскуривал сигарету, затушенную вчера. Имея крепкий желудок и чересчур ясную лысую голову, он сообщал, что утром выкладывает одну небольшую пастилку и больше в течение дня не ходит. На спинках стульев висели брюки, прокуренные, как кошачья шерсть, но в целом хорошие и глаженые как будто. «Ты пошёл?» ‒ сказал С., видя, что Н. встаёт. «Я пошёл», ‒ сказал Н.
«Не дорого стоит, нет, присмотреть за могилой не дорого», ‒ сказали поодаль, когда пошёл дождь. Когда все уезжают, местечко хочет просесть и распрямиться в бедном пространстве. «Не дорого, нет», ‒ и движением подбородка, кивком, укажут на скромную очевидность. Место смерти невелико, она мокнет и чавкает под дождём, себя ни во что не ставит и означает не много: то, что ты о ней скажешь и от чего, конечно, откажешься. Скажи ей что хочешь ‒ она отзовётся добром, ей незачем знать, чтó ты сказал, потому что ты свой и у тебя две родные стихии. Чужой профиль пройдёт в стороне (нога на ходу и в ботинке) и заметит меня: угол плеча и ствол небольшого каштана. Дерево выросло что-то не много, хотя давно посадили. Без листьев, зимой, оно как подросток, и тишина притворяется звуком, но она посильней и родственна белому свету. Слова прижались к надгробиям, им снежок обморозил уста.
Фундаментальность слабых и бессловесных значений кружит ему голову. Речь касается их, не договаривая, и, как артист, удерживает манеру. Слово брезгливо чуждается губ, порождающая телесность ему тяжела, оно поскорей отлетает, садится у дальнего края стола и там, в безопасности, наблюдает, как пузырятся губы. От говорящего, может быть, пахнет пóтом, и карандаш у него липнет к рукам. Зачем он его вертит, пытается даже сломать? Неряшлив, как роженица, но разве не знает, как остывают слова и как он их не услышит в последнем бреду? Да ведь они не его и поблёскивают из минерального царства.
Н. говорит не много и не красноречиво, а если спросят, «ну что и ну как», ‒ интересуется сразу: «Вы-то как там?» или «Вы-то там как?». Это варьирует. Сам он слушает, как никто, не перебивает и не поддакивает, хоть бери его за рукав. «Вот с кем единственно поговоришь!» ‒ заключают, лоснясь щеками и утираясь. Он эту услугу оказывает охотно, сопоставляя её с честным трудом оператора ног, облегчающего мозоли, но главное: на свободе, пока говорят, он с колдовским интересом ожидает событий. «Что?» ‒ замечают его волнение и трогают свои губы и нос, которые он поглощает расширенными глазами и которые ведь могли не вытереть после завтрака. На этом лоснящемся блюде блеск и движенье, грохот и гром, там терпят крушенье: пестрó торчат мачты, головы, трубы, плавает обувь и проносится клёкот, напоминающий крик несметной толпы.
Когда в скалах темнеет, слышней подбирается, наступает вода. Пора выбираться. Он выходит и держит на фонари, они золотятся в сетке дождя. Живой камень подвёртывается под ногу и побуждает его взлететь. В воздухе он брыкается и молотит руками. Вот и таверна. Девчонка в окне моет столы, китаец быстро метёт щёткой пол и заодно бархатные диваны. Они, как управятся, уедут на мотоцикле, тогда это будет отчаянно одинокое место. Запертая таверна, лодочные сараи, где больше пустот, чем гремящих цепей, нет и собак, ни одна не бегает на цепи, а бряканье, цоканье слабо доносятся из отдаления города. В городе мало воруют и говорят «утащили», как будто притащат обратно, да так и бывает: украденное бросают или подбрасывают под дверь. Пьют меньше, чем, глядя на лица, можно подумать, дерутся с ленцой, но, вспомнив про нож, бьют и ножом. Потерпевший сидит на крыльце, обхватив свои плечи, сопит сигаретой, пока приедет неспешная медицина. Нож покуда торчит в спине: его не вытаскивают, чтоб не откупорить рану.
«Темнота, ‒ говорит Кубрик, издатель. ‒ Спросите: не знают, кто такой Шуберт. А это был композитор». Кубрик выходит из-за угла и достаёт правую руку из твидового кармана, а в левой газета. Он берёт Н. за плечо и разворачивает к таверне, где раз в неделю поит первого встречного пивом. Не он ли, однако, выкинул Н. за политику? Не он ли топал ногами, падал на стул и запрокидывал голову волкодава? «А-а! ‒ кричал Кубрик. ‒ А-а!», когда Н. молчал. Кубрик смотрит на Н. голубым жидким взглядом, как будто не знает, кого это он угощает, потом смотрит в окно. «Вот эта улица дальше впадает в ту, а та возвращается в эту. Скажите мне, что можно придумать глупей? Им кто-то должен сказать, чтó надо делать». ‒ «Вы, Кубрик, помните ли меня?» ‒ «Вас? Конечно. Вы мне часто встречаетесь. Только вы кто?» Такие, как он, умирают, упав в тарелку лицом.
Н. мог бы сказать о себе, что он тот, кто тянулся из прели к тёплому свету и тонкому воздуху и был как бледный росток, который вынули целиком, а у него бела и бледна тайная часть и корешки от клубня белы, земля пахнет на корешках. Он то в скалах на берегу, а то уходит на несколько дней пути и гуляет с блаженством лица среди гобеленов и ваз, ярких и тусклых картин. Он их не помнит как следует: отвернётся ‒ и смутно помнит, и должен видеть опять. Художник сам удивлялся тому, что получалось и самому нравилось, и, будучи сбоку припёка, писал с любопытством. Он, видно, не вымогал у предмета, а предмет в нём нуждался или, по крайней мере, охотно ему отвечал, как женщина, которой ты нравишься. Великий мазила мурлыкал, когда получалось, и, немного сердясь, напоминал себе, как он достиг такого соблазна. Но зря: вскоре он всё забывал и становился угрюмым подёнщиком. «То нам урок, ‒ говаривал Н., ‒ когда наблюдение и тишина бывают награждены мимолётно». Он находил, как ему быть.
Комната, которую он занимал, ему нравилась, как милая женщина, снизошедшая на вечерок. Уходя, она говорила: «Давай разбежимся», но приходила опять. Так и милая комната. «Неприятные вещи, неприятные вещи», ‒ бормотал квартирный хозяин и повышал ему плату, а Н. вычислял, и кроил, и справлялся. В конце концов, он считал, это преодолимо. Он тушил грибок своей лампы и сворачивался под одеялом. Так было лучше, чем когда с ним оставалась милая женщина, глазыньки голубые. Она, если и засыпала рядом, то во сне была недовольна собой, и во рту у неё замирали слова. Этого он немного боялся. Она могла вот-вот закричать, и однажды глубокий стон послышался в ней и погас уже в горле.
Он слушает, что ему говорят. Бывают страстные пустяки, а могут быть саги, раскидистые, как крылья, и обронит что-нибудь не имеющее цены женская красота. Она появлялась за занавеской и тихо звала его: «Люди!». Оттуда сквозила цветочная свежесть. Утро входило, с видимой неохотой снимало одёжки и оставалось ни с чем. Только на скулах был розовый свет, который всегда на неё налетал. Голая, в ожидании рук, она принималась листать толстый журнал на столе со злым безразличием. «Григ будет похуже Брамса, а уж над Брамсом некого ставить, разве Шопена. Вот настойчивая и неотступная музыка, и вот вам порядок: не ошибайтесь», ‒ писали в журнале, дразнили её. Вторая досада была хуже первой. Ей голову схватывал обруч, гнев кидался в виски, и она с ним боролась, оставшись под простынёй и кусая её. «Ты не герой моего романа», ‒ говорила она уходя, между прочим. Что у ней был за роман?
Она у себя одевалась, присматриваясь к вещичкам и щуря взгляд своих выпуклых глаз. Строгость неимоверная к ним применялась, но и любовь. Надетое было она и снималось при ласке и сожалении. Как ни розово голое тело, оно хуже одетого и беззащитней. Но плохо, когда вещички, ещё с придыханием парфюмерии, остаются без плоти, которая пачкала их, положим, но и пристрастно любила. Они косят из тёмного шкафа, не просятся, преданные сиротки, и тот, кто к ним заглянул, может уйти. Наведавшись, он щекой прилегал то к одной, то к другой бесстыдной вещичке, прощаясь, но вдруг отвернулся и быстро пошёл. «Моя речь будет пуста и удобна, как эти вещички, как раковина моллюска, который её населял, и не останется интонаций, зависимых и случайных. Как запах, они улетучатся».
Чем живей он уходит, тем больше навстречу светлого воздуха. Он бежит, надувает куртку, летит над обрывом. Тут нет других прыгунов, а сёрфингам на волнах он кажется альбатросом. Биение воздуха яростно отрицает речь, и птицы кричат жестяным криком, с ненавистью к тому, что под тёплыми перьями.
Имя ему подбирали, роясь в коробочке с канителью. Среди приятных сомнений остановились, поцеловались, решили. Это вызвало страсть, да и в коробочке рылись, толкаясь пальцами и переплетаясь. Найдя ему имя, сами смешались, не различая, где чья нога, суя головы, закрывая глаза и не помня, что подобрали. «Так что мы решили?» ‒ осведомлялись потом друг у друга.
Идут от воды, неся свои доски. Сидя на тёмном песке, Н. видит, как они собираются возле таверны. Там уже и собаки, и едут верхом, и реет флажок. Солнце является, полосой пробегает туда же, и Н. идёт к ним. Свет идёт перед ним полосой, а тускло сознание. Оно несёт сумерки, и, чего ни коснётся, всё так и темнеет, как серебро натюрморта. Особняком стоит рыжий, пряча в одежду свой подбородок. «Не узнаёте?» Перепелиные яйца глаза, щёки рябые. «Не получается, нет», ‒ посмотрев, отзывается Н. «Я Лошак». ‒ «Вот оно что». Пахнет гороховым супом. «А я-то спешу», ‒ говорит, отмолчавшись, Лошак. Свет уходит за облако, сразу тускнеет и холодает, на длинных ногах Лошак убирается в тень.
Рыбный выбор тут мал, но Н. одобряет: «Кто любит рыбу, тот любит всякую рыбу». Девчонка стоит, упершись в его стол руками, и не понимает, что принести. Она вытирает клеёнку, потом идёт с тряпкой к другим и доносит, что он сказал; рот у неё кривится от непосильной работы. С пивными кружками они оборачиваются к нему. Известно, как радуются словам: им радуются всем сердцем, пустым и открытым. Она ставит на стол то, что есть, и едят, а бывает, есть только гороховый суп, в который хозяин кладёт сосиску.
В тёплом углу сидит Фукс. Он зыркает на сидящих и быстро кидает в блокнот их носы, клочья волос, ноги из-под столов. Хозяин его считает сердцем таверны и домовым пауком и посылает ему что есть, но девчонка нейдёт, так как Фукс больно лапает сразу. У него только чай, и торчит из стакана стебель травы. Девчонка не забывает, как он нашёл на ней груди, а их на плоском платьице нет, их находит китаец, когда он не слишком занят. Китаец часто спешит, потому что с друзьями они готовят много еды и стирают одежду, которая плотно висит вокруг длинной хибары и мокнет в тумане над кручей.
Фукс по дороге в уборную кладёт перед Н. листок из блокнота. Вот как рвался его карандаш и вылетал за края. Он возвращается, задевая столы и наступив на собачью лапу. «Сучка лапу подсунула, ‒ резюмирует он, когда прекращается визг. ‒ Себя узнаёте?» ‒ «Да. Вот голова, а вот ноги». ‒ «Это не ваши, а вон того, чья собака. Ваших тут нет, ваше плечо, а всего у вас пять углов. Немая меня обносит, я её разодрал. Не понимаю, куда смотрит китаец». Н. узнал Фукса: это был мальчик Лисица, щекастый, с подшитым белым воротничком. С утра, когда горел свет, смотрели шею и руки и сразу кричали, а были дежурные мальчики Пляс и Лис, те дрались. Учительница подходила и выковыривала из детского уха ласточкино гнездо. Гигиена ходила по коридорам, за ней вилась хлорка. Теперь у Фукса лицо, надутое здешней погодой. Он говорит: «Уезжаю. Там четыре тысячи миль непрерывного пляжа, вы представляете?». ‒ «Вы будете там гулять. Хорошо, когда знаешь заранее, что будешь делать. Но за четыре тысячи миль вам не уйти, с животом». ‒ «Там посмотрим. Я буду смотреть из окна и наблюдать береговую линию, которая тянется чёрт знает куда». ‒ «Строго говоря, вряд ли вы будете видеть дальше, чем здесь». ‒ «Там посмотрим».
У Фукса землистые брылы; у Кубрика щёки малиновые, с нежной просинью капилляров. Здесь берег скалистый и тесный, а там уходящий в необозримую даль. Тут рисовальщик сидит в тёмном углу, а там будет смотреть из окна. Положения намекают на предлежащее место, которое он, по природе вещей, имеет. Это место действительное, метафизическое, о котором достаточно догадаться, и уже о нём знаешь, хотя величайшую трудность представляет определение. Что делать, величайшие трудности возникают, как горы из дымки, но кто видит горы, тот не совсем потерялся.
Кубрик, прищурившись, видит волосы из ноздрей. У себя он их выстригает, как хищник, и ходит с пластырем на носу, но перед чужими носами его длинные ножницы палача только летают, как рукокрылые, и стригут прокуренный воздух. Он разрывает в конвертах каракули Фукса, которые доставляет почта, и порывисто выпускает скопившееся дыхание. «А-а, сукин сын, он опять мне это прислал! Это ‒ тьфу! Где рассказ? Где цепочка, сюжет, интерес?!» ‒ толстой ладонью он шлёпает по столу, и раскричавшийся рот остаётся зиять, как редакционный портфель. Ему носят рассказы старухи. Он слушает и пускает струю пароходного дыма под лампу, бьёт ногой в пол, а слышит старуха, что стены скрипят и как будто трясёт, хотя сейсмика тут спокойная с триасового периода. Он хлопает по столу и взмахами прогоняет старуху, а если она нейдёт, он прыгает перед ней с линейкой в руке и оттесняет к двери. Из-за двери он слушает разорительные угрозы и мерно кивает, потом, шаркая, возвращается под редакционную лампу и засыпает под ней зыбким сном. Ему снятся события и настоящий рассказ, ему снится метаморфоз усоногих.
«В первой стадии их личинки снабжены тремя парами локомоторных органов, имеют один простой глаз и хоботообразный рот, с помощью которого они усиленно питаются и так значительно увеличиваются в размерах. На второй стадии, соответствующей куколке бабочек, у них имеется шесть пар прекрасно устроенных плавательных ножек, пара великолепных сложных глаз и до крайности сложные щупальца; но у них закрытый несовершенный рот, и они не могут питаться; на этой стадии их задачей является разыскать при помощи хорошо развитых органов чувств и достичь, благодаря способности активно плавать, удобного места для прикрепления, где они и подвергнутся окончательному метаморфозу. Когда он закончен, рачки прикрепляются на всю жизнь; их конечности теперь преобразуются в органы хватания; рот опять становится хорошо устроенным, но щупальцев нет, а оба глаза снова преобразуются в небольшое одиночное простое глазное пятно»[2].
Книгу ему подложил в день изгнания Н., после скандала уже навсегда покидая редакцию. Он подсунул ему эту книгу, которая завершается вдохновенными предсказаниями, а сам написал её автору, имя которого на устах, но сердце забыто: «У вас подвижное сердце, и вы обладаете всеми признаками великого человека. Теперь-то не странно, что вы были тот мальчик, который хотел стать священником, но загляделся на ворон и белок в родовом парке и потерял богословские мысли. Слабые связи потухли, а настоятельная природа заговорила сильней, неотступней. Тут нашлось ваше место, такое, с которым не расстаются, и вы просияли улыбкой из-под нависшего лба. Я бы хотел расспросить об этом местоположении, если можно, и сознаю деликатность вопроса».
[1] Удачное выражение Дарвина.
[2] Запоминаются характеристики, на которые не поскупился великий натуралист: «прекрасно устроенные», «великолепные». Подвижное сердце!
Leave a Reply