Александр Кучерский ОГОРОДНИКИ

Рассказ Огородники

Мысли о прошлом мечтательны, образ прошлого той же природы, что мечтательный образ будущего. Разотнесённость прошлого и будущего на некой оси ‒ это сомнительная рационализация, школьная наглядность того, что не слишком годится для рационализации и наглядности, и, наконец, между ними не помыслить никакого зазора, не проскользнуть волосу, голоса не подать между ними. Мечты о прошлом той же природы, что грёзы искусства: прошлое неизведанно так же, как неизведанно искусство, обладает той же волшебной темнотой и позволяет делать непогрешимые ходы наощупь. Свежая пашня ‒ полоса отчуждения ‒ лежит между зыбким настоящим и надёжным мечтательным прошлым, над пашней слышны голоса птиц. Это моя космогония, театр предпринятой жизни. Отсюда я вывожу двусоставность того, что называют душой, но ещё не придумал, как назвать это двойное бытие: здесь ‒ и по ту сторону пашни. Может быть, оно драгоценней того, что подразумевают теологи. Мне нравится уподоблять его двойной жизни амфибий и двойственности их тела. Прекрасны лягушки ‒ они воплощение принципа, его живая модель. Кажется, я то и дело (всегда) оглядываюсь на земноводных, особенно на изумрудных лягушек.

В мечтательном прошлом утраты подобны любви: и любовь той же саднящей природы, и она отдалённо гремит скорбным мажором утраты. Так мы когда-то нашли и потеряли землю ‒ свежий лоскут на пологом склоне. Говорю «мы», потому что в этой насквозь духовной истории со мной была мама. Она давно болела, но жизненность её не оставляла, и она встрепенулась, когда я стал раскапывать огород на Косогорах и позвал её помогать, как бы в шутку. Сойтись с землёй, работать на земле, насадить сады весенние, посадить картошку! Об этом мечталось без слов, и казалось, что это у нас от маминого отца, который в разрушенном послевоенном городе раскопал огород, поставил сарай, держал кур и кроликов и цепную собаку Амура. На Косогорах не давали земли, но разве такие места, где столько воздуха и простора, не принадлежат человеку по праву его рождения в мире? На Косогорах копают сами, и есть такие, кто провёл воду к своим помидорам. Мама ладно повязала газовую косынку на голову, мы взяли наш инструмент (лопаты и грабли: я их купил, у нас ничего не было) и отправились на огород.

Место на склоне, в почтительном отдалении от раскопанных участков, я выбрал заранее, но вскоре потом возле нас стали копать другие. Весеннее утро, воздушный простор над Косогорами и тронутым первой зеленью лесом ‒ не надышишься этим воздухом, бирюзовым, сквозящим. Мама в охотку прошла весь неблизкий путь, и у неё нашлись ещё силы налегать на лопату, раскапывать целину. Крепкий дёрн, корни травы в чернозёме, вдруг медведка, большая и толстая (скормить бы её птицам), и мы подвигаемся медленно, в четверть шага, однако, работая на земле, помышляешь отчасти возвышенно. Наверное, мама сама себе удивлялась ‒ самой себе и нашей прекрасной идее. Такие идеи, понимала она, нам подаются свыше: из воздуха. Об урожае мы думали без вожделения и ненастойчиво, хотя наш тощий достаток нуждался в подкреплении, и поглядывали, как в стороне работают какие-то муж и жена, люди, видно, крестьянской закваски.

‒ Они ладно копают, – сказала мама.

Раньше я не слыхал от неё этого слова (которое здесь употребляю во второй раз), но теперь мы поставили себя в новое положение, у нас появилось непреднамеренное, свежее соседство, как бы сродство, и мы добываем слова из богатых запасников нашей речи, вероятно, лучше пригодные, ‒ мы им рады. Мама любила здоровых людей чужой, не нашей породы, и бывало, подражала им интонацией, словами, словечками, пела с ними их песни, и мы по праву работников на земле обновляли свой лексикон. «В другой раз привезу сына, ‒ замышлял я. ‒ В девять лет уже надо знать о труде. Если позволят». Не позволить могли жена и тёща. Только однажды мне удалось заманить на Косогоры жену. Она была довольно легкомысленна, ей понравился свежий воздух, нестрогая работа, и она покуривала, сидя на бугорке. Огородников появилось немало, на обширном пейзаже они представляли пёструю картину, но не припомню художника с мольбертом на Косогорах, а в лесу, на полянке, над обрывом, на просеке они могли показаться. Вдруг над склонами и зеленеющим лесом волной поднимался гул: за нежной зеленью угадывался, как облачко, серебристый ангар, гул поднимался с той стороны и застилал небеса. Много секретности было в наших местах, мы сознавали их таинственное значение. Здесь осенью спугнёшь в кустарнике кабана, он с треском рванёт напролом: вот дикость давнопрошедшего времени, вот хорошо! Жена, одна из всех нас побывавшая за границей, говорила, что у неё не было там впечатления чего-то лучшего, ‒ ну, может быть, пиво и сигареты. А за кромкой большого города, на открывающемся просторе, чувствовалось могущество страны, дававшее о себе знать широким гулом. Завесой поднявшись до облаков, гул обрывался, и тогда слышны были птицы. Мы с ней сошлись по любви, по крайней мере, любовь разгорелась, но что касается сына, она становилась на сторону своей матери. Ревнивая старуха вцепилась в нашего ребёнка, а её единственного внука, всеми своими жилистыми силами и препятствовала всему, что бы я для него ни предпринял. Можно сказать, мы с ней разрывали ребёнка на части, он потом уже никогда не был так нужен другим, как в своём раннем детстве, и, несомненно, грустит об этом. Так и я ‒ мечтаю о своей самой ранней поре, насквозь поэтической. Впрочем, это другое, даже совсем другое! Бабка была жертвенная натура, а жене только того и надо: сплавить ребёнка, а что между нами было потом, не стану и говорить. Верь мне, читатель, потому что сомнительное и безобразное я надёжно от тебя утаю. Всё было вывернуто, испорчено, а затем ‒ какие вихри пронеслись над нашими головами, куда нас умчало и как разбросало! Но в наших краях я бывал и теперь бы туда поехал, если бы там не война. Как сиротливо, наверное, смотрит наш огород, вряд ли его можно узнать, не просел ли он, как проседают покинутые могилы? Или может быть, лес до него добрался и зарастил. Лес умеет распорядиться в отсутствие огородников, он долго ждал своего часа, не спешил наступать, пока смерть, с её деловитостью, не прошлась широко между нами мгновенной жатвой поколенья, положив предел и делам, и ответственности.

В первый год наш урожай погубили колорадские жуки, но на второй мы были бдительны, и на всё ещё дикой земле уродилось столько картошки, что ломали голову, как её вывезти. Наконец попросили родственника, у которого был маленький автомобиль. Надо же, мотор не мог вытянуть на подъём наши мешки, пришлось половину сбросить и сделать две ездки наверх. Наверху загрузились под крышу. Картошка досталась жене и тёще, я доставил её туда, загрузил в подвал, а назавтра у нас был последний скандал, и пришлось мне уйти, а картошка сгнила у них без присмотра. Так мы зря истощали землю, мы не знали, что так обернётся. А если бы знали? Как мы могли отказаться от светлой мысли, как сразу померкла бы жизнь! Усмотрение свыше, иначе сказать, провидение, ради нашего блага оставляло нас в неизвестности, в упоении наших трудов, рассеянными сквозь облака лучами оно посылало нам недолгое счастье. У других выкапывали картошку, а наш огород не тронули: мы находились поодаль. Но как лютые враги придут к нам на пироги, то мирные дети труда должны ополчиться. «Что ж!» ‒ думал я и делал боевые движения штыковой лопатой.

В своём месте надо было сказать, что ребёнка однажды отпустили со мной на огород. Моя мама была с нами, и мы уже видели с ней глубину проблемы: видели, как уже испорчен мальчишка. Он совсем не хотел работать, отлынивал, отделывался от нас. Мама, впрочем, смотрела на это иначе, она говорила, что это пройдёт. Нет-нет, не прошло. Я был прозорливей, или мама скрывала свои настоящие мысли. Она могла в трудный момент вдруг запеть, притом беззаботно, как будто знала что-то такое, что всегда подаёт надежду. У неё был высокий и звонкий голос. Я недоверчиво прислушивался к ней в эти минуты. Кажется мне, что мама и умерла с надеждой, ‒ либо я так ничего и не понял.

Вижу теперь, что огородники вокруг нас, также и те, которые с крестьянским умением возделывали склон и провели воду к своим грядкам, ‒ были, как мы, доверчивы по необходимости, особенно когда у них всё цвело под солнцем, выходившим из облаков и заходившим за облака. Вдруг сеялся дождь, мы были в прибытке: две весны и два лета, два года.

Будущее в моих глазах (его, чтобы рассмотреть, незачем отодвигать от глаз) подобно гуще бутылочного стекла, которое преломляет в себе не то солнечный луч, не то его отблеск, не то уже звёздный свет. Его образы и черты вязнут в зелёном стекле, там и прозрачная смерть ‒ как в архаическом прошлом, и обе пусты на просвет, обе ничто. Переверну песочные часы: что переменится? Обратно посыплется время? В густой зелени ходят тени с оплывшими головами ‒ архаичные гоминиды, они переносят предметы, угадывается их нечленораздельная речь, а ко мне было слово: «Ты! Виждь и внемли». Таким образом я указан, я и моё место: его описывает оранжевый театральный луч.

Уже тогда побежали народы, земля под ногами задвигалась, не говоря уже о землетрясениях, и нас унесло на край света с нашим малым замершим счастьем. Мать и отец ещё короткое время находились в живых. В этом краю, на кромке обитаемого мира, я встретил семейство, с которым мы встарь были знакомы в наших краях, они из тех, кто на земле не сидит сложа руки. Что же они предприняли? Старуха-мать присмотрела за домами одно гиблое, презренное всеми место, и посадила помидоры, а дочка нашла пчелиный рой на кусте, скинула с плеч нелепую шаль, на которую оглядываются прохожие, закутала пчёл, унесла: «Беспризорные пчёлы, откуда-то снялись». Мы посмотрели друг другу в глаза: так заметишь чужую спугнутую жизнь, трепещущую в глазах, как язычок поминальной свечи, и дочка в свою очередь воспользовалась на мгновение моей спугнутой жизнью. Они поставили ульи вблизи известных им медоносов.

Отец не ходил с нами на огород, у него было больное сердце, и он был не по этой части. В детстве он мне казался всеведущим, но подростком я его отрицал совершенно. Почему? Потому что мы были слишком близки, а ничто так не трудно подростку, как стеснённость в себе и душная близость отца. Одна красивая девушка ненавидела своего отца. Я ею увлёкся, о ней только и думал, и с ужасом видел её положение. Это в сторону: что я мог сделать? Она была увлечена одним никудышным типом, который в дальнейшем над ней посмеялся. Когда, завершая дальний виток, я возвращаюсь к румяной заре своей жизни, то сквозь магический кристалл предпринятого мной сочинения вижу и разумею как встарь: отцу было известно не меньше, чем нам, у него было немое знание целого, при этом он был любознательным, жадным до новинок и сообщений и сам к тому же изобретатель. Теперь я то и дело сообщаю ему о чудесах современности, мы, по обе стороны пашни, оба увлечены вихрем прогресса. «Ведь я так и думал!» ‒ восхищается мой отец, и в самом деле, он был мечтатель. Пожалуй, отец мой был хитроумным ‒ но робким. Он не смел возражать всезнайкам. Я опасался, что его могут обидеть, и в итоге, как водится, сам обижал. Так или иначе я их довёз до последнего места. Мало-помалу я вынес из дому всю их одежду; я был экзекутором, в разных значениях этого слова, но не сказать, от чьего имени действовал. И снова, как встарь, я выходил жадно глядеть на дорогу. Где-то, в невидном отсюда месте, возможно, за той длинной горой, она пресекалась распаханной полосой, и оттуда уже лететь. Куда же? Известно куда: домой. И дом просел, как могилы, ‒ так что же? Любовь такова. Она теплится в рукаве старого свитера, который подносишь к лицу и любуешься шерстью: плетением синих, оранжевых, жёлтых, зелёных нитей.

Наш огород протянул два года, а думалось, что с него начинается новое летосчисление. Нельзя было от него отходить, когда поднялась ботва, а я взял и уехал на три недели с товарищами. Мы ехали на велосипедах лесами, между соснами мелькало Балтийское море, забирались на поросшие мхом и брусникой дюны, ночевали у рек, в которые ночью шумно кидались выдры. Первое утро было над Неманом ‒ холодным текучим зеркалом. В другом месте проснулись от стука колёс: это в двуколках мчались к воде парни с хутора. Мы, четверо, обросли бородами, но только этим и были схожи между собой, а в остальном ‒ комплекция, рост, аппетит, ещё что бы то ни было ‒ мы были разные миры, договорившиеся о коротком товариществе, и пятой, за нашими спинами и над головами, неслась дева-свобода. Тем временем на огороде ботву съели жуки. Предупреждали меня, но я пренебрёг чужим опытом. Известно, что как бы ни был велик и доказателен опыт, в него, как чужое семя, попадает исключительный случай. Я приводил родителям этот довод, когда они горевали, что я выбрал совсем непрактичную профессию, и я в своём случае оказался прав. Это было несогласно с большим опытом и тем не менее справедливо для малого.

Не так давно стало известно, что древние континенты просели в мантию под тяжестью льдов, а казалось: где это видано, чтобы льды продавили земную твердь и утопили в ней континенты? Нелепо. Могло ли дыхание земли, нагромоздившее облака и льды, в свою очередь проломить её панцирь? Могло, и так было, а мы нескончаемо долго не имели об этом понятия, и то ли ещё будет назло опыту! Когда глаза выражают изумление, то это единственно сообразное выражение человеческого лица, обращённого к другому лицу или к небу. Я могу поделиться своим изумлением, и это не мало, а много. Мама смотрела мимо меня изумлённо, когда я уличил её в том, что она хотела проглотить своё обручальное кольцо, ‒ ей надо было удостовериться и спросить у кого-то, так ли это на самом деле и для чего было. Если бы я отступился на шаг, то не только умерил своё возмущение, но мы вместе задумались бы о том, что̀ это было и каковы свойства побуждения мамы, и неизвестно, куда бы нас повело размышление. Мы бы могли усмотреть в конце или в каком-либо удалении от начала, что наши глаза ‒ пузыри земли, которая созерцает себя в их влажных сферах, и что это идёт мистерия, и мы ни за какие блага мира не откажемся участвовать в ней. Как отказать себе в усмотрении и суждении? ‒ Как не последовать за развитием музыки, которая нянчит свою каждую длительность, наливается светом и тенью, изливается волной, и нельзя знать, где затухают её волны. Рассуждение и превращения музыки в высшем смысле благочестивы, и ничего другого не остаётся, как открыть им пути и с благодарением подчиниться закону.

Есть композиторы, которых опьяняет, скажем, их пианизм, и они плещутся в нём, как в озере. Вот Эмми Бич. Но посмотрите в её изумлённые, пускай безумные, вытаращенные глаза, и не говорите, что это Базедова болезнь и больше ничего! Её концерт играет один превосходный и бесподобный пианист, он знает дело ‒ мы знаем дело. Беззаконное плескание пианизма? Ну нет. Куда бы счастие нас ни повело, мы последуем за ним безошибочно.

Работая на земле, испытывая и напрягая её стихийное сопротивление, трудясь без помощников с их прибавочной силой, думаешь раскопать скромный участок, отсюда дотуда, не больше, больше и в голову не придёт. Сил на это как будто должно хватить ‒ или докончишь завтра, но хотелось бы знать, можно ли сделать эту работу сегодня, ведь это вопрос отношения со стихией. Ответ бывает невнятным. Корни травы, стёртые руки, набежавший дождь, то да сё ‒ мало ли что не позволит? Конечно, какая-то часть земли будет раскопана, за это можно, без малого, поручиться. Назавтра уже издали выискиваешь глазами свой новый лоскут, приветливо высматриваешь, подобно тому как Петрович у Гоголя, обежав квартал, забега̀л спереди, чтобы видеть свою работу на тушке Башмачкина прямо в лицо. Конечно, крестьяне смотрят на дело иначе. Им вряд ли интересно, когда лопата вывёртывает наружу червя или медведку, и они любят успех труда, а не находки в земле. Земля им меньше противится, но и меньше им говорит, притворяясь однообразной и безразличной и принося урожай как бы по принуждению. В конце концов соглашаешься приобрести у них картошку и помидоры по баснословной цене, а в душе знаешь, что их цена справедлива, ты же уехал бродяжничать, когда надо было себя посвятить огороду. Так. Но у тебя в голове много воздуха, балтийского ветра, и ты проникаешь в целинную плоть, как первый из тех охотников-собирателей, которого осенило попытать счастья в земле. Он, полагаю, тоже копал чернозём, а не пепельный грунт, который возделывают старуха и её дочь ‒ или одна старуха, а дочка ходит за пчёлами. Старуха одна бьётся с убитой землёй и не ропщет, а говорит: «Что ж, раскопаю эту землицу, с этой землицей мы будем одно, а теперь заодно, так чего же её не любить?». И она смотрит с доверием на свой участок, отсюда дотуда, он ей не чужд.

1 Comment

  1. Что может быть глубже наших взаимоотношений с землей? Только небо.

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*