Александр Кучерский ОТЕЦ ВСЕГДА НЕИЗВЕСТНЫЙ

Лес

Памяти милого Э. Д.

Лирическое волнение сообщилось новорождённой душе Эдика от парохода, подавшего издалека глубокий гудок, сиплый от угля и пара. Мог ли знать далёкий сигнальщик! Молочные глазки с утра отражали тайны пищеварения, но мощный звук оторвал их от внутренней жизни, они впервые метнулись к поверхности, приготовленной, как рабочий стол, для всего, что снаружи. Гудок, как ни был протяжен, остановился ‒ и приспособился, вывернувшись тёплой изнанкой, и не пропал. Красивая мама Клара посмотрела в окно на маслянистое солнце, низко взошедшее над заливом, и на далёкие портовые краны, затем на ребёнка. Она распеленала правую ручку. Сказали, что ручка повредилась при родах и будет плохая, но на вид как будто хорошая, так можно не верить. Клара уже становилась внимательной матерью и начинала любить своего ребёнка и привыкать к этой новой любви, всегда нуждаясь в постоянстве и порядке, а уж ребёнок наверняка призывает к порядку. Аркадий уехал с портфелем в академию, соседи, слышно в коридоре, тоже расходятся, и в последний раз щёлкнула дверь. Мир, серьёзный и строгий, окончательно пробудился и трудится или по крайней мере едет на работу. «И ты будешь трудиться, ‒ говорит Клара своему ребёнку. ‒ А сейчас давай кушать». Она смотрит на острый носик ‒ это Аркадиев: так же будет клевать просо знания, будет усерден. А брови дедушки Густава: определённость намерений. В целом правильное лицо, как и следует. «Будешь механиком? Дедушка Густав даст тебе инструменты». Предметы имеют свой путь: так в часах, в небесной механике и везде. «А в музыке, в музыке, мама? Если бы у меня рука, я бы играл». И Эдик красиво поёт песню без слов. Клара думает, её правильное лицо обращается к свету в окне. Сумерки простоят до утра, как запруженная вода. Она сама сыграла бы эту вещь, заведённую поворотом ключа, и какого ключа? Золотого. Но её инструмент рухнул с дверьми и лестничными пролётами, со звоном и громом, и красная пыль поднялась и затмила зимнее солнце. Иначе бы это звучное пианино пошло на растопку. В комнате две кровати наискосок, окно на юго-запад, а не на север, как у несчастной Зинаиды Петровны. Не надо скитаться: вот комната. Кто страдал, кто не имел угла, тот поймёт.

Эдик лежит на спине в позе мечтателя: руки за головой. Мама храпит у окна негромким девичьим храпом. Скребёт мышь, слышно тяжёлое шевеление кораблей, бухает вдалеке, и хочется знать, что такое. Отселе вышел наш птичий путь ‒ от примёрзшей двери парадного и далее по дуге, через обширные географические края, всё больше лесные, студёные, паровозные, вечно голодные. Взять северней (ибо куда же на юг?), и мы над седым океаном, и то-то лететь! Вот уже Лабрадор, а дальше сени лесные и скачут олени, хотя их с высоты не видно, отставить. Но зелёный простор, хлорофилл, и мажорный раскат восходящего солнца! Мать и сын закружились корявыми бесами, почернелыми листьями, которым либо в чужие снега, либо прибиться к исходному месту, которое мелькает огоньком (или то гномы внизу жгут торф). Оказалось, оно обезлюдело до того, что некому накормить собаку, хотя, объективно, тут съели собак. И оказалось, та же Наташа разносит письма, её носят кривые ноги, и мало влияет тот факт, что она старуха и что письма адресованы заселившимся незаметным скворцам. Квартира поэта за речкой, его парадное перекрасили толстой коричневой краской, но, право, на северном небе случается ещё меньше событий. Выйти на мост, высматривая фигуру в длинном пальто и высокой шляпе, с белым лицом? Но её нет ни в сумраке, ни на свету, она продукт литературного воображения и среднего вкуса. Зачем нам её искать, и к чему это стремление? Единственно к его имени, которое самовольно зажигается в холодном мозгу, как благодатный огонь. Передёрнешься в пальтишке, ногой постучишь о ногу и смотришь на городской низкий пейзаж, отмечая мосты, резкость ветра, трубу, чаек, которые успешно находят еду. Крайне плохо с одеждой, при истощённом снабжении ничего нет, и оттого слабость. Мама тиха, как всегда, а теперь почти бессловесна, но остаётся при своём мнении. Раньше о ней говорили: «Клара крепкий орешек». Говорили, сдавая карты, пыхтели кто трубкой, кто папиросой, кололи щипцами орехи. Отца нет, и вот ощутимый изъян всей действительности. Папа шёл в академию и присел на траву под липой, рядом поставил портфель, как будто подумал ‒ и повалился. Петя Бисквитов, бежавший тем временем в булочную, на минуту прервал свой бег при виде плешивого, который, похоже, умирал под липой. «Что, Эдькин отец? А где сам-то Эдька?», – подумал Петя и припустил бежать дальше. Надо мной чтоб, вечно зеленея, тёмный дуб склонялся и шумел. Но его увезли в полчаса. Конспекты из папиного портфеля не грешат ни стихами, ни рисунками на полях, как будто он был сухой человек, догматик, школяр. Но нет, он душою страстной просто полюбил правильное учение, нетерпимое к оппортунизму и темноте, стихи же и лирное пение полетели в соловьиные кущи семинарской юности. Признаться, там ещё многое щебетало. Вообразить папу попом ‒ это смеху подобно. Эдик открыл глаза, как будто видеть отца ему мешала темнота опущенных век, и караулил пространство: не выдаст ли скрытую, может быть, тень? Мы с тобою сам-друг, папа, это ясно, но подай, если можно, знак. Дай руку: вот я! Как ни прозрачна ночь, а читать нельзя без лампочки в сорок свечей, экономичной. Рука тянется к предмету этажерки, но что если я весь, без остатка, из внешних предметов и книг, строго говоря? «Уж не пародия ли он?» Купил себе пёстрый галстук, жёлтые штиблеты купил на рынке, и разогнаться бы на пиджак к концу года. Подай, папа, мне плодотворное размышление. Я твой сын, я студент, а ты мог бы распутать всё со свойственной тебе прилежной страстью, вдали от субъективного идеализма, а по истине, которую ты теперь ведаешь всей душой, отнюдь не имеющей тела.

Острова с их дубами, сиренью, и гребля за счёт главным образом левой руки, когда правая ей удачно пособляет, и он катает женщину в лодке. Между ними летают удачные шутки: «Ты свежа, как сирень», ‒ говорит Эдик с аффектом, пользуясь образом, снятым на темнеющем берегу. «Ха-ха-ха! ‒ отвечает она. ‒ А сирень отцветает». Впору бросить оба весла и кинуться к ней и запечатать слова на её устах, а её поцелуи свежи, и она молодой архитектор. «Мы перевернёмся, и смотрят!» Лодка покачалась и стала боком. А вдруг? Безобразный шлепок перевёрнутой ёмкости ‒ и подводный вид: колоколом поднимается её платье, надуваются его штаны, вьётся галстук, как адмиральский флаг. О нет, лодка стала, в ночном потоке волнуются звёзды, звёзды и в сердце моём. «Представь, ‒ разглагольствует Эдик в кровати, удачно управившись и куря папиросу. ‒ Ты слышишь? трамвай скрежещет на повороте. Что если выскочит грузовик и врежется в американку ‒ и разлетятся веером бедные души! Вообрази». ‒ «Что воображать-то? Что ты плетёшь? Миленький, собирайся, я не хочу, чтобы ты был до утра».

Куда ж я пойду? У нас на квартире сон и щи от соседей ‒ запах жизни семьи Феоктистовых. Но нечего делать, выхожу в ночной путь. Не облетел бы на губах твой поцелуй. Искренне ли она целовала напоследок? Дала ли она поцелуй ‒ или чмокнула? Что такое её поцелуй? Вечные вопросы. А идти далеко, утомишься, и уже первый квартал имеет такую длину, что в смутной перспективе не видно, куда он выходит. Идя вдоль кустарника, находишь в тёмной сирени лица: видится поэт с его лошадиной челюстью, видятся папа и дедушка Густав, чухонец. А дальше, в стекле магазина, обнаруживаешь себя: идёт ему кепка. Невзрачный в свои молодые годы, я в дальнейшем делаюсь лучше, и наконец говорят: «А Эдуард красивый мужчина». Светлая масть, даже бесцветность, и вялая кровь должны отстояться, плюс должны поправиться обстоятельства. Тогда какой-то даже покой (или его подобие) протечёт у меня по жилам, и в рюмочной или пельменной, размотав кашне, посмотрю на товарища живыми, хотя несколько водянистыми глазами, и предоставлю ему причал, а он бросит швартовые. «Что, и к тебе привязался?» ‒ спросят меня из-за плеча. В те поры жена моя скажет: «Не буду тебя ревновать, ты противный». Шутит! у нас свои счёты, и мы, оба со слухом, по слухам, поём за дверью, так и спелись. Она вдруг махнёт рукой посреди нашей ссоры, и поцелуемся.

Берясь за перила в парадном, думаю наверху привести себя в полный порядок и в дверь войти натурально. «Надо же так нализаться, ‒ всё равно заметит жена. ‒ Отец двух маленьких дочек!». Тем не менее она подаёт ужин, а он очень кстати: в нашей компании теплотехников и экономистов мы распиваем портвейн, но на закуску не разгоняемся. С женой садимся смотреть телевизор. «Ну, ‒ говорит жена, ‒ ты просох?» Рискую протянуть руку к её плечу, и правильно делаю. Я привык, что можно получить своё при хорошем расположении звёзд, но иногда просто робкая инициатива принимается. Жена у меня чернявая.

Жена отпускает меня за границу, она уже разболтала, что я приглашён, и необходимо, чтобы я ехал. «Так», ‒ сказала она, узнав про Урсулу, с которой я познакомился на фестивале. Я показал фото. Она расширила свои и без того выпуклые глаза, громко прыснула и сказала: «Ну смотри мне». Вот что дают иностранные языки, мой друг, вот что они нам предоставляют, а наши дочки будут уже щебетуньи. Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придётся ни мне, ни тебе. «Ну почему же?» ‒ «А так».

Урсула потрясена, что я взял и приехал. Она удивляется моему характеру, не может взять его в толк, а муж её говорит, что я первый, с кем он подружился на протяжении своей жизни. Он не заводил доверительных отношений, так как не имел этой потребности, а с другой стороны, он ведь о ней не знал. О чём не знаешь, то и не нужно, а узнаешь и входишь во вкус. «Ну, как вы тут поживаете?» ‒ спросил я с порога, и эту фразу они подхватили и передают гостям, притом так деликатны, что не подражают моему акценту. «Неужто я говорю без акцента?» ‒ «Самый маленький акцент, Эдуард. Но вы вчера отправились пешком в такую даль!». ‒ «Я хотел видеть эти места». ‒ «О, а что там хорошего? Периферия. И так далеко. Вы бы сели в трамвай». Говоря о трамвае, Генрих выпучивает глаза. И я теперь делаю так же. «Это что с тобой?» ‒ спросит жена, сама несколько пучеглазая. «Привёз привычку». ‒ «Ты мне смотри!»

Эдуард писал Генриху: «Мы с вами на дружеской ноге», а Генрих в первую очередь повторял меткие выражения Эдуарда. «Как вы познали язык! Вы, Эдуард, без преувеличения можно сказать, жемчужина. Пользуетесь ли вы словарём? Я буду часто употреблять, если позволите, ваши отличные выражения». ‒ «Не составится ли роман в письмах?» ‒ задумывался Эдик, пока Урсула не приписала: «Мы, к сожалению, вряд ли сумеем корреспондировать с такой значительной интенсивностью. Мы сожалеем об этом с большой искренностью».

Жена брала его под левую руку, а правая оставалась свободной, чтобы при встрече сунуть её лопаткой товарищу. Жена в шляпке с бубоном, её пальто с поясом, на нём кепи с пуговкой, вольный шарф вокруг шеи и поленом на грудь. Выходит солнце и балует, ветер умеренный, полдень. Эдик смотрит на запад, поворачивается на север, затем на восток. «Не вертись», ‒ говорит жена и смеётся. Тогда он бежит, увлекая её вдоль набережной. «Тебе не скучно со мной?» ‒ «Ни капли. Ты дурак».

Жена не знала папу, а то что бы она сказала? О матери она говорит, глядя в кухонное окно: «Опять Клара к нам тащится». Но уж если кто твёрдый орешек, так это отец, а не мать. Она терпит жизнь, а папа ‒ крак! ‒ и лопнуло сердце, надутое и переполненное. Воображаю: оно в красных жилках артерий и самых мелких сосудов, чреватое ежеминутным коллапсом, подобно политической карте. Папа, ты занимался всем миром, но посмотри: и я. Мы с тобой планетарного мышления, а мне есть дело и до Юпитера, право. Что ты на это скажешь?

«Я связь миров, повсюду сущих, я крайня степень вещества, ничто, но жизнь я ощущаю, несытым некаким летаю…» Но папа! Брось шутить надо мной, как ты шутил, когда над умывальником принудительно мыл мою шею ледяной зимней водой и при этом швырял, как брызги, свои колкие шутки. А я искренне поделился с тобой нашим большим достижением: мы достигли Юпитера! Зонд провалился в его атмосферу, сгорел почище Икара, притом это как если бы в нашу канул комар. «Ты не врёшь?» Вот те крест, папа. Вижу, вижу, как он качает коротко стриженной аскетической головой. Ты римлянин, папа! И почему начальство считало, что ты скрытый еврей? И не давало тебе жилья? И мы скитались по комнатам и углам, жили за занавеской в больнице. Тут, конечно, стеченье всего: внешний образ в пенсне, за которым трудно смекнуть настоящее выражение глаз, и чрезмерно богатая, обогащённая афоризмами речь, а порой, а порой, если подслушать, то латинские выражения и словечки. И тогда ‒ не ты ли стонал иудейским плачем у погребального костра Цезаря? Что угодно могли подумать вместо того, чтобы здраво предположить греко-латинскую академию.

Аркадий питался воображением. «Кладу мешок на телегу або в сани, еду ли вдаль, наблюдаю ли хутора, хожу ли за дивчиной, а думаю: что там, куда не только взором, но быстрым разумом не достают? Весной уже сани скребут по дороге, лошадка потеет и стоит в облачке. Март. В небе глазурь. (Лазурь, папа.) Пою на клиросе. Много значит греко-латинский словарь, да и стоит немало. В деревне во всём лишний вес, чтоб ты понимал». ‒ «Я понимаю». ‒ «Идиотизм сельской жизни. Там долго не знаешь того громадного факта, что космос практически из водорода, атомный номер один и минимальный атомный вес. И ду̀хи из водорода». ‒ «Ну да?» ‒ «А ты брось удивляться». ‒ «Вот же почему они воспламеняются!» ‒ «Да. И снимается дуализм».

Фу-ты ну-ты. Тогда иначе подходишь и к Фаусту, и ко всему. Но погоди, ты действительно это сказал? Полагаюсь на свою интуицию ‒ ведь я могу, папа? Твой сын не крапивное семя, а теплотехник, не стрекулист, не фигляр. С тобой, как с Вергилием, не обманусь среди здешних скитаний, но и там, куда мы, как искры, летим от раздувшего нас очага. Пусть обманчивы впечатления и жизнь как дурман! Пусть наваждение летает в этом городе кисеёй ‒ а мы с тобой рука в руку. Строитель чудотворный воткнул на острове штык и попал в гриб, а он пыхнул облаком, и эта пудра никак не осядет. Мороз её загоняет в парадные, оттуда на лестницы и на кухни, где она кажется угольной пылью или тем порошком, который остаётся от тощих бенгальских огней, но когда раскисляется оттепель, зелье опять в наружном сиреневом воздухе, мне ли не знать. Я бегу из присутствия в лавку, из лавки в трактир, из трактира в свой угол. Лишь незадолго до сна, напившись чаю, весь подберусь и нахохлюсь над тетрадью. Жена спит зверушкой под стенкой, её полноватая шея дышит над краем сорочки.

«Отец всегда неизвестный», ‒ начертал Эдик заглавие и прибавлял к труду вчерашнего тихого часа лепту сегодняшнего. Щепетильный почерк, филигрань с финтифлюшками, благоприобретённый в бледной юности, сообщал руке тонкость намерений. «Вот пёрышко для письма», ‒ говаривал Эдик, снимая ворсинку. Откуда ни возьмись полетели ему навстречу сорные вихри давеча неизвестных, а вот уже и открытых подробностей, и привычным образом скрюченная рука их цепляла на перьевой кончик.

«Мой пишет», ‒ говорила жена.

В поздние годы Эдик всё оставался хорош и на воздухе свеж, а жена помалу, тишком оборотилась чертовкой, как ещё при царе Горохе предупреждал папин двоюродный брат, знавший свойства чернявой и особливо восточной жены: испортится быстро. Писана книга о папе ‒ писана, да не дописана, и нельзя дописать: категорический императив не велит. Он стучит властно в дверь и сам её открывает. На лестнице старшие, дальние, давние, все почтенные: кто с мешком, кто в жилете, у кого цепочка выбегает из кармана, как змейка, кто офицер с саблей, но пауперов у нас нет, упаси бог, сколько проницает глаз. Далее шляпы и шапки, как горы, как демоны, как облака. Люди ‒ не люди под ними? Пока не прикроешь дверь, тянет льдистым холодом то ли конца, то ли свежести и весны мира. На Эдике волосы поднимались, как солома, он в состоянии аффекта мог бы многое натворить, но всё ещё не достиг особого результата. Щёлкая подтяжками по животу, он выходил из учёной коморки к жене. Она таскала утюг по гладильной доске, не сводя глаз с телевизора. «Ах, эти чёрные глаза меня пленили», ‒ запевал Эдик. «Тихо!» ‒ отвечала жена.

Я стал к нему ездить, когда он уже был один, однажды привёз ему дыню. «Дыня?» ‒ сказал он, как бы желая удостовериться, что это не что иное, а он умеет узнать. Я вымыл её и нарезал. Он начал брать, начал есть, но у него текло по подбородку, и правой руке было неловко хватать, как будто она разучилась, а ведь бирал же он этой рукой. Мы были на дружеской ноге, и я решился его кормить, а он не противился, так и съел больше четверти. «Пишете?» ‒ спросил я, когда мы умыли лицо. «Подвигаюсь. Теперь приступил к гипотетическим временам». ‒ «А все времена таковы, разве нет?» ‒ «О да, как раз я об этом размышляю». ‒ «И знакомые вещи выступают из тьмы, как пылинки дальних стран». ‒ «Да так ведь и есть. И отец всегда неизвестный».

2 Comments

  1. Как всегда, филигранная проза, и как всегда, через ускользающие от захвата импрессии выражена очень важная мысль. Современные философы языка, особенно Катарина Яшчолт, приходят к выводу, что даже собственно грамматическое время, кроме, может быть, актуального настоящего, всегда гипотетично – в том числе и прошлое. Это, конечно, хорошо согласуется и с известной моделью из теории относительности. Ну а здесь – перевод на язык неуловимостей.

  2. Отличный рассказ,прочитала с большим удовольствием.

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*