Александр Кучерский ПИСЬМО К NЕБОЖИТЕЛЬНИЦЕ

Письмо к Nебожитильнице

Сложная ответственность труда меня пугала, и лишь постепенно, трудно работая и доверяя стремлению слов лететь в их непроглядную даль, поминутно не одёргивая слова пугливой рукой, оказывая доверие слабым силам микрокосма, я нашёл поддержку ‒ нащупал ногами, так сказать, землю Нового Света, и теперь я работник, смельчак. Мне бы писать вам стихами, потому что не вижу лучшего средства для сообщения с превосходной женщиной, которая уже не с нами, но которая согласна мне отвечать оттуда. Но что делать: стихов не пишу, писал в юности, а вы их писали в течение долгой жизни, и я не перечитываю своих стихов, они того, конечно, не стоят. В юности знал удивительно мало, ничего не умел, и как я тогда не пропал на свете? Всего только знал вершки, гребешки, пену и плеск на поверхности широкого варева жизни. Но может быть, я несправедлив к своему нежному возрасту? Ведь зачем-то уже в мои восемь лет бабушка сплетничала со мной, а она была не пустая женщина, не стала бы говорить, не встречая разумного взгляда детских глаз. Вероятно, я уже был способен на некоторые суждения длиной в одно плечо, по крайней мере, любящая бабушка оставалась мною довольна, внук для неё оказался находкой, и без обиняков между нами ходили весёлые прозвища, которыми она наделяла дворовых соседок. Так, была у нас Обезьяна ‒ в миру Евгения Аристарховна из одиннадцатого подъезда, грех сказать, с безобразным лицом; была Жаба, она же Царевна Лягушка, тоже попадание, из восьмого; были… уже их не помню, а бабушка всех примечала и помнила. Она была добрая женщина, в свой бестиарий она помещала тех, с кем она бы хотела шалить, но без хлопот приятельства и отчасти как с куклами. Во дворе шла богатая жизнь, выходи и живи, но бабушка касалась её мимоходом и с краю и вскоре за тем умерла, маленькой тенью промелькнув во дворе, где она никогда не сидела, не получила прозвища, а своему внуку причинив долгое горе. Я был ребёнком болезненным и чувствительным и привык следить за перипетиями чувства, сочетая его, смею сказать, интуитивно-художественно с наружным миром, особенно с небом, которое так переменчиво в наших местах, что читаешь его, как бесконечную книгу, в которой не только содержится всё на все времена, но составляются поминутно идеи, невозможные под потолком комнаты. Заступлюсь за юность бедную мою: я это понимал! И теперь говорил бы на равных с мальчишкой, как бабушка с ним судачила по душам, ‒ я бы ему представил, каково мне приходится: «Вообрази, я здесь один, никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает», и правда: изнемогает рассудок и не с кем говорить. Но он смотрел бы мимо меня: то в облачное небо, то на заснеженный лес нашего незабвенного детства, а вокруг нас замкнулась бы сфера.

Вот изъян доверительности: разговорился ‒ и почти потерял вас из виду, но оттого что досада берёт на себя, лучше себя понимаешь. Мне стало смелей говорить с вами и даже пенять вам за ваши промашки и за упрямство и косность, от всего сердца смею сказать. Справедливо по крайней мере, что в свои ранние годы я совсем не умел работать, а силы воображения были. Наставлять меня в этом труде было некому, да и какой мне труд предстоял? Совсем немыслимо было вообразить, какой это труд, он и теперь по своему существу непомерно загадочен, вот что. Но стихов не пишу, а вы писали стихи, но не думаю, что у вас было в мыслях преодолеть то чудовищное и немыслимое препятствие, на которое я посягаю в пассажах и кружевах своей искательной прозы, в её намывах, мотивах, а именно: перевалить на её нежных плечах через кремнистый порог, в который бьют волны Коцита. Где нет перевала, только зубчатый порог и провал, дымятся холодные облака, ‒ вот куда я устремляюсь, как Данте, но и Дантово стремление мало понято до сих пор. Я писатель метафизический. Вы прислушались, потемнели лицом. Как можно, чтоб вы, с присущим вам любопытством, не хотели просунуться в область зажизненного иного хоть кончиком носа, краешком уха? На стихи вы полагались мало, вязали их, как салфетки, называли своим рукоделием и рукоблудием. Я этим расстроен, убит, огорчён, но какое мне дело? занимаюсь своим, а не вашим. Послушайте, всё говорит в пользу того, что мы знаем ужасно мало, меньше чем дети, и различаем краешки спектров, сегменты диапазонов, обоняние редуцировано, животный разум и слаб и спит. Если вам приходило это на ум (вам, а не мне, кума), то вы злились, как дикая кошка (не та, которая трётся на стуле у вас за спиной), стучали рукой по столу, если только ваша рука делала поползновение набросать что-нибудь реально-мистическое, кряхтели, выронив сигарету и насыпав пепел на стол: «Ш-ш-ш! Не блажи!». Так вы сердились, бесились, ставя в обязанность своему вкусу обожать всяческое наличие и чепуху, было бы только представлено, и плёвый окурочек в ваших стихах ну совсем как человечек. Вы никогда не дознались о том, что у вас на пороге мелькает лицом девчонка, она же Царица Ночи, она же истина в собственном соусе, а именно в славе и красоте, а перед вами испещрена с перепугу молниеносными судорогами лица, неряшлива, неточна, распутно покладиста, малодушна. Это я̀ вам её подослал, но она вас боится. Вы не видите эту прелесть у себя на пороге? В вашей комнате, где мы сидим, просторно, холодно, темновато, вы сидите в валенках и штанах; у меня за спиной окно ‒ перед вами оно сквозь дым сигареты; окно смотрит в небо, небо выбито, как на плохой фотографии; внизу вечный город, чужой остальному миру, городу неинтересны сидельцы в квартирах; в стихах у вас честная мука. Вот обстоятельства. Кого угодно спугнёте, но не меня. И почему вы меня не слушались? Наверное потому, что вы старше, старинная бабушка. «Ещё чего!» ‒ восклицаете вы и огрызаетесь, впрочем, беззлобно: «Дедушка!». И то правда, кума: как подумаешь ‒ боже, из какой дали приплёлся! Верно сказано: не зарекайся от посоха, и тюрьмы, и сумы, к тому же был ли дом у меня? Кажется, нет… У, какие холодные мысли, длинные, как бичи, хлещут в затылок!

Вы бранились, требуя определённости, как если бы я был ремесленник, которого произведения можно взять рукой, лизнуть языком, как мутно-прозрачного петушка на палочке. Какая определённость? Уже то неплохо, что мы знаем слова, а слово ‒ не что иное, как поверхностное натяжение, мембрана капли, а в капле солёный океан. Сидим, перекидываясь океанами, полновесной валютой, два неприкаянных неизвестных, две виноградины или маслины сидят на прямых и высоких стульях, одна сидит в валенках по зиме, курит, как будто делает дело, а я не курю. Ваши глаза как маслины и смотрят как нарисованные и неживые. К этим и без того фантастическим обстоятельствам прибавляется то, что я вам пишу неизвестно когда и откуда и ошибочно полагаю, что знаю куда. Как быть с гадательным уравнением из одних неизвестных? Нечего удивляться, что бываешь хмелён и немного проказлив, каким-то образом весел, хочешь повеселить и вас, это обязанность дружбы, мой друг: самому и другому быть веселу. На гибельном нашем пути, ура! С таким бесшабашным духом старинный архитектор учреждает благоустройство сада: прокладывает дорожки, ставит беседки и гроты, которые зарастит и завалит природа, но это его не смущает, «Мы с тобой заодно», ‒ обращается он к грядущему запустению и берёт карандаш и заступ. Пока вы себе варите на плите просяную кашку, сама в меховой кацавейке на прямых высоких плечах, я у вас за спиной продолжаю. Время есть, у нас всегда настоящее время, без пяти не заходит на полночь.

Бога ради, какая определённость, когда все вещи пускаются в полёт и ваш даже окурочек унесло на метле? А я себе говорю: не давай сердцу воли, а то разрыдается, это его природа. Мне голосом трудно читать стихи, могу захлебнуться. Мне на письме легко и не трудно говорить и навлекать на себя ваши ответы. Они качаются кружевом пены перед моими глазами, с подхваченным мусором, но так верней сваляется и собьётся наш комплот ‒ там, в месте нашей астральной встречи. Всё в проекциях, старинный друг! Мы столько времени были, можно сказать, дружны, тихо грызлись, а вы только теперь меня изволили отличить, при этом, досадуя на себя, прошипели: «Это что у него за размерчики в прозе? Плохо скрытые рифмы, синкопы, как язвочки стоматита, а я им страдала в детстве. Опять он завёл несусветность!». «Он» ‒ то есть я, так в глаза и бранитесь, благодарю за ласку, и даже грубо, у вас дождёшься. Подумаешь, стоматит! ‒ лицо моей бабушки было изрыто оспой. У, какая у вас язвительность ‒ гальская, что ли? еврейская? Вы говорили, вас там хотели отправить в тюрьму: молодая, по глупости, путешествовали без паспорта, ‒ но вы умели польстить полицейскому. «Откуда ты знаешь французский?» ‒ допрашивал хам. «Выучила, понравился». Ну что с неё взять? и к тому же красивая.

Стоматит ни при чём, кума, баливали и мы, знали больницы в оное время, а какую скорую прислали за воробьём, когда он заболел желтухой! Она раньше ездила будкой гицеля, потом чёрной марусей, потом душегубкой, а на заре моих дней её перекрасили в оранжево-жёлтый, с кровавым крестом. Однако с мотора бесстыдно таращились первообразные фары ‒ лупоглазые, не рюмочки глаз, а бесстыдные злые. С утра по городу пахло свежим навозом и хлебом, лошадки потели и шли, кивая большими головами, трепетали детские ноздри, улавливая радужный запах бензина, грузно ехала «карета скорой помощи». Под обоями жили клопы; желтуха, астма, ревматизм, рыбий жир, субфебрильная температура, палата, зима. Размерчик ну где? Даю вам слово, что напишу сочинение под титлом «Желтуха», где будет, как мы из палаты смотрим в окно на низенький флигель внизу. Во флигеле, белённом, конечно, ради того, чтобы грязней испачкать, находится морг. Напишу, и относительно скоро, о лежании в инфекционной больнице, вам понравится, а я посмотрю, что̀ это будет, ибо не знаю, что̀ напишу, и ожидаю чудес. Возвращаясь к намеченному моменту, а я к нему возвращаюсь для вашего удовольствия, ‒ мы вновь у большого окна (безрасчётно большого, казённого), в каждом углу палаты светло, за двойными рамами снег, арестанты-мальчишки в пижамах на подоконнике: к моргу доставили мертвеца на каталке. Арестантом, во вкусе эпохи, меня называл мой дед: «Ишь арестант!» ‒ восхищался дед своим внуком. После тюрьмы он на досуге пестовал своего первого внука, и внуку известно, какой вкус был у деда, дублённого зимним ветром Сибири, а именно Западной, поскольку одним из словечек, которыми дед незлобиво бранился, было «чалдон», слово-щелчок, а чалдоны не кто иные, как западносибирские жители. К слову пришлось о дублении: кожзавод, с его вонью, был не так от нас далеко, чтобы мы о нём забывали, и запахи вообще невозбранно летали по городу, оказавшись потом сквозняками изгнания и скитания. Словом, лёживали и мы, хотя не Прусты, не Сартры, не тянем жёлтую канитель из больничных палат и из спален, зато видели волочение проволоки на производстве. Повидали бы вы горячий цех в своей жизни, хоть с опозданием в семьдесят лет или восемьдесят! Я по делам забегал в кузню Вулкана, мои ноздри вкушали ад и умели делать различия (в формовочном отделении ‒ то, в обрубке ‒ другое, в третьем месте воняет замасленным рабочим тряпьём). Нельзя совсем не иметь впечатлений преисподней ‒ а у вас их, признайтесь, не было, это изъян, хотя ещё не умею сказать, как именно он сказался на вас. Вижу опять, что увлёкся, закинул голову, как щегол, но вы виноваты: зачем вы неудобная, ёж, а подняты мной на известную высоту? Однако послушайте, мне слишком есть что сказать, и болтливость имеет права.

Вы одна из не названных женщин в моём другом сочинении, там намечены и не названы две чрезвычайные женщины, вы из них оказались впереди и затенили вторую, потому что она совсем уже светит издалека, из моей жутковатой и свежей, как детская ссадина, эпохи первоначальных лет. Мы немыслимым образом могли с вами встретиться, когда вы ещё были молоды и свежи, а я уже не мальчишка, и я полетел бы за вами сломя голову, если бы вы обратили внимание, что за вами увязался на улице некто в коротком пальтишке. Он забежал за вами в подъезд, когда вы поднимались уже по лестнице, и вы могли его видеть, если бы посмотрели через перила вниз. Вы бы охнули, встретив уставленные на вас из пролёта глаза. «Чего надо?» ‒ спросили бы вы, хотя тогда ещё не были большой грубиянкой, я полагаю. Ах, как вы показались ему хороши! У вас на шапке не растаял снежок с улицы. И ваш молодой, но зрелый и точный облик он умчал ночным поездом в дальние норы провинции, а встреча была в столице. Вам любопытно, где именно? У меня это определённо: Садово-Каретная, 8, мне это место знакомо довольно хорошо, а как мы оба там оказались ‒ дело, как говорится, такое. Вход со двора. В глубоких суждениях есть одно постоянное неизвестное, вы можете не смущаясь присвоить ему свой инициал, а у Бога найдётся для каждого своя казнь.

Подвернул два имени под язык и, признаюсь, сделал умно: неосторожно отпущенное, имя летит флажком и летает с галками, и на него теряешь права, которые были священны. Что значит сболтнуть имя N.? Позовёшь свою, а обернутся чужие, неприятные N. Голое имя прилепится к ним, замаравшись их свойствами, как женщина, сойдясь с мужчиной, замарывается от него. Мне с руки притёртое, как стеклянная пробка к графину, местоимение, или нарицательное существительное (актриса, богиня, вязальщица, мастерица), или стяжение в букву инициала, и буква, конечно, не та, а нарочно другая. Припасённое таким образом имя не теряет своих колебаний, не слышных чужому уху, как не слышна флейта, которую не вынули из футляра. Чужому на ней не сыграть, как на застёгнутом под высокое горло Гамлете не сыграет коварный приятель. Неподельчивы флейты из камня или из бронзы. В своём сочинении я говорю, что эти не названные две женщины, однажды случившись на свете, уже не случатся, тем самым я придаю каждой из вас чрезмерный атомный вес, но пусть это будет на мне, а в дальнейшем, когда-нибудь, уже не стану держать во рту, не выпуская на волю, мартовских или апрельских птичек с их именами. Никого не неволить велит мне достоинство жизни. Вы и я ‒ мы каждый проекция и перспектива, а не наличность, не ветошь, которую чёртов Петрович кидает на стол: «Нет, нельзя поправить: худой гардероб». Когда я пришёл в вашу квартиру разжиться, может быть, книгами, то уже всё растащили. Одна книжечка ‒ зато Стерн ‒ валялась на полке: это вы для меня оставили, потому никто и не взял. Мы теперь образуем с вами симметрию в разделённых пунктиром пространствах. Что же я слышу от вас? Ваш голос доносит: «В едином одном, ом-ом-ом…». Верно, кума: в едином одном, и запишем! «Пишите, кум!» ‒ вы стреляете солью сверкающей злости, а мне она как колючий снежок ‒ только поёжиться.

Подтверждаю смиренной прозой, что не пишу стихи и не умею о том сожалеть. Я поэзию подозреваю, как музыку, в свойствѐ с искусителем, но на её месте или на месте Ф. я не испрашивал бы у дружка с алым пёрышком на шляпе молодости и любви, а благоволил бы летать единым духом, просветлённым, как снег, под сплочёнными небесами. Не говоря о музыке, поднебесная речь, воображаю себе, и не может быть никакой другой, как поэтической, то есть касающейся до всего, идущей ко всему, и должна быть понятна моя привередливость и моё недовольство стихами, бывало и вашими. Надо иметь огромный интерес, большой интерес, горячую радиацию интереса, это я вам дружески, истинно говорю. А вы мне нарочно трактуете о телесном, с чертовским высокомерием рассуждаете об одной штучке в арсенале женского организма, как будто нужно колоть мне глаза тем, что я не женщина. При других обстоятельствах был бы и женщиной, но однако не женщина. Отличная штучка, не спорю, но притом один тонко разборчивый господин говорит нам, что женщины грубы, а нежностью, с её богоданными свойствами, обладают мужчины. Называть его имя не стану, ни даже инициал, чтоб не дразнить шипящих гусей.

На фотографиях вы не говорите лишнего: умолкли, ждёте и смотрите. Пришёл вас фотографировать, а вы ни разу не посмотрелись в зеркало, оставшись как есть: в затрапезе, старухой. Не помню зеркала в доме, но где-то же было? Перед камерой вы не делали взгляда, но наблюдали себя с любопытством и ожиданием, совершенно как я. Мы на этом сходимся без разговоров, могли бы роскошно молчать, наблюдая каждый себя, периодически бормоча: «м-да» или «ну да». Вместе быть ‒ не пустое дело. Но где же снимать? Практически где угодно, потому что все интерьеры у вас один скуднее другого, как будто в квартире идёт уже ликвидация кое-как слаженного и набросанного хозяйства, но вы свели меня в один лирический уголок на балконе, с растением ‒ однако на фоне белёсого неба. «Небо выбито», ‒ ворчал привередливый и не слишком умелый фотограф. «Ничего», ‒ отвечали вы шёпотом, занятая собой, одной собой. Вот шёпот, родившийся раньше губ, говорил я себе. Боже, как мы одиноки, но как и не быть одиноку?

Вам звонил, не позволяя забыть о себе (в предвиденье слишком долгой разлуки), незабвенный К., друг очень многих. У меня друзья наперечёт, и это ещё хорошо сказано. Однажды он долго звонил, и наконец вы ответили. «Что так? Где были?» ‒ «В ванной была». ‒ «Ты в ванне лежала?! ‒ он спрыгнул нахально на “ты”. ‒ Лежала голая, в пене?» ‒ «Идите к чёрту», ‒ каркнули вы, темнея глазами, но он, конечно, не унимался. Вы держали его на расстоянии вытянутой неженской руки, показывали ему кулак или другую фигуру, хамили, а он знал своё, неизвестно чего добиваясь. Уж не любви железной старухи? Конечно, он мне это всё передал по возможности живо, а я ни слова в ответ, отмолчался, а должен был понимать, почём идёт артистический жест и всякая выходка нашего К., но я потому и бесился. Теперь невозможно, а то положил бы руку ему плечо, на тёплый свитер женской влюблённой вязки. Сам он большой и неторопливый ‒ я мелок, одет недостаточно, всегда меня врасплох заставала зима, особенно в те злые годы, когда завершался малый ледниковый период. Что сказать? жилось недостаточно. Мой лучший свитер, из козьего пуха, мне подарила мама, а не возлюбленная или жена, но он скоро свалялся из-за неправильной стирки или, может быть, сушки. У него писаны были стихи, но не много, они у него приключались внезапно и шало, как будто за ним был приставлен кто-то присматривать, чтоб он писал, он и писал ‒ нахраписто, нарочито, а мне говорил, что выхаживает стихи: сочиняет, шагая, или шагает, сочиняя, ‒ тут я не твёрд. Конечно, имеет значение то, в каком находишься положении относительно вех пространства. Мне на бегу приходят кое-какие мысли, с ними бежится легко, но часто потом они мало что значат; по крайней мере бываешь доволен, что взмок. Вам он, конечно, не делал таких признаний, а то бы вы, извиняюсь, заржали; он к вам бескорыстно лез на рожон или нарочно дразнил, или он вас ревновал к вашему времени, ко всем, кто успел к вам раньше него и чей простыл уже след. Помните, как в вас влюблялись, Наина? (Удружил вам Наиной ‒ не буду!) Кое-что знаю от вас, со мной вы делились как будто нехотя ‒ или разыгрывали для себя несколько тактов драмы, в которой вы были протагонистом, я ‒ подателем реплик и публикой. Всегда что-нибудь горестное прилипало к вашей любви, или уж это само по себе такое чувство. От вас кру̀гом пошла голова у немецкого профессора; он прилетел и совсем потерял голову, когда вы ему отказали, но не застрелился, как Вертер, не прыгнул в пролёт вашей лестницы, а возвысил свой, как оказалось, визгливый голос: «Это гордыня еврейская! А я спорил с коллегами и не верил». В ответ вы велели ему катиться колбасой, что очень грубо по отношению к немцу, а мне вы передавали с тем выражением лица, которого я у вас раньше не знал: с сожалением? Но если сожаление, то бог весть о чём, по крайней мере, оно мне показалось налётом весенней пыли (или пыльцы), который лучше того, на что он наброшен. Это знакомая вещь, то есть она мне знакома, как внезапный запах из подворотни и детская беспомощная свежесть, то и другое ни к чему не приложишь, то и другое само по себе. В этот момент бросишь на землю имущество и ключи и пойдёшь, разведывая воздух руками. Заметьте, я не заврался, а истинно говорю: здесь момент артистический, то есть относящийся ко всему. Другое, что вы мне рассказали, было, когда муж, алкоголик, сунулся к вам с пьяной лаской, а вы, как будто это с его стороны смертный грех, хлестнули его по лицу своей длинной ладонью, отвесили, таким образом, пощёчину. Шимпанзиные, длинные кисти рук и тоже узкие, длинные стопы, были у И., за которой я волочился бестолково и глупо. Мы шли, она босиком, у кромки Азовского моря, мелкого, ласкового по-человечески. Её обезьяньи стопы печатались на песке у ажура волн, которые и волнами не назовёшь, а намывами, что ли, узорчатыми, как бывают чулки. Каким я был дураком, ах, дураком, и пусть она меня презирает! Но я не понимал самых простых вещей, они казались мне невозможными. Часто я был дурак. Но возвращаюсь. Когда вы мне рассказали, то ваши глаза метнулись и стали в оцепенении, тут и я испугался. Мы ещё посидели без разговоров, пока вы не сказали: «Идите», или мне показалось, что вы шепнули «идите», и я ушёл. В другой раз мы гуляли по городу и вы, как за вами водится, упрямо остановились, в этот раз у незаметной калитки, и полезли в карман за ключом. Ключ нашёлся, большой, но мы не вошли, а смотрели через ограду. Это было кладбище, приветливое, небольшое, но я только помню, что там росли астры, ‒ уже смеркалось. Вы говорили: он как будто очнулся и побелел, стал совсем белый с седыми космами и скрипнул зубами, отошёл и смотрел в окно, вздрагивая спиной. А вы побежали на кухню рыдать. У вас, таким образом, были домашние сцены, так ведь и мне есть о чём сокрушаться. Молчу и буду молчать и так придушу совсем нестерпимые вещи, они умрут со мной, и концы в воду. Мужество нас не покинет. Я не раз думал: дай-ка буду как все? Не получается, нет.

Кто-то сказал, что пора наконец быть. Идея свежая! Вы не слышали, чей это был голос? «Вы и сказали». Да, это я. В таком случае, продолжать? «Валяйте». И пустили дым в потолок. Я проследил: дым распадался волокнами, а когда опустил глаза, вас уже не было на стуле с высокой спинкой. Фигура речи, литературный приём? Но это, кажется, не приём… На редкость пустая квартира! Не спеша встал, пошёл и спустился по лестнице, не вызывая лифт. На лестнице было накурено, и весь этот дом, с конторами и табличками, был проходной.

Be the first to comment

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*