Рим вовсе не производит на меня впечатления Рима. Неужели это Рим?
Из дневника барышни
Поехать себе вокруг света под парусами? Странствование есть поведение человека; исследуя землю, предки не только распространились, так сказать, по её лицу, но стали тем, что они есть, то есть цыганами всей планеты. Беда, что сократились просторы, но по-прежнему есть где утонуть, провалиться, сгинуть от лихоманки или не долететь, не доплыть. А океан велик, о! и ему всё равно. Магеллан тронулся под парусами и был счастлив несколько лет. Дарвин поплыл, Амундсен. В домашних комнатах пахло унтами, собаками, порохом, ядрёным табаком, кофе, палисандровым деревом; на стенах что только ни висело; а с собой привозили мангуст, додо, папуасов, что-нибудь пряное, что-нибудь сладенькое и невозможное для понимания. Умирать ездили в Полинезию и Австралию, бывали оставлены в душной неволе острова св. Елены и оттуда уже кочевали во Францию милую в окружении пышного траура, и гремели пушки. Завоеватели были тоже неутомимы. Взять Марка Красса и его сына… Но этого хватит. Топтание следов поистине очень велико, притом не вдруг различишь человеческие, а часто мелкая беготня или тяжёлая поступь зверей окончательно запутывает картину. И говорят, что планета не меньше этой, девятая, прячется за другими, везде рассыпая намёки, как искры.
М. слушал и давно, с первых тактов, узнавал сонату, хотя не решался себе сказать, что это она, а именно то стеснённое сочинение, которое сочится не отдаляясь, осторожное бормотание о ком-то, кто неотдалимо близок, ‒ уж не о нём ли самом? Или о барышне, которая приехала в Рим, почему-то думая, что узнает его, хотя в нём не бывала. Она так элегантна, что кажется другой темой, но это, ей-богу, сестра, которой у М. так и не было, и не зря на ней признаки давнего времени. Подобно этой необходимой путанице и соната производила другое и странное впечатление, а он её не раз слышал. Именно потому, что с первых тактов сомнение не отставало, и вследствие рыхлости, он узнавал, что это она, а никакая другая. Ей это свойственно, и она, сообразно со свойством, продвигается по зыбкому пути, как шарящий луч, но не сбивается, чувствуется даже её нарочитая робость, но не боязнь. Так и следует быть, как по-старинному говорила римская птичка, не узнававшая Рим. То было давно, но что такое «давно»? На это нет вразумительного ответа, его и не нужно. Солнце таким же образом припекало на мосту Святого Ангела и так же вдруг скрылось, как бы играя с девушкой, только что распустившей свой зонтик.
Нет, и не так уж давно, и не то чтобы далеко, а узнаваемо близко. Таким образом и музыка легко ковыляет рядом, изыскивая для себя наилучшее и знакомое освещение. Какие бы рыбы тогда ни водились в римской реке, какие бы прачки на ней ни стирали, а в тот неизменный час у нас на болотце в лесу было изумрудно, солнечно и тенисто и плясали тритоны. С тех пор повелись песни и музыка, вместе с красками и ветерком, всё вместе так и летело вдаль единым клубком, а даль не остаётся позади. Некто смущённый боится её потерять из виду, но ему надо протянуть руку: вот пойдём и посмотрим.
Не узнавая Рима, но откладывая его для себя («Это оставьте за мной», ‒ сказала она приказчику), красавица покатила в наши края, где так её ждали, что перестраивали хоромы и высылали лошадей навстречу. Нынешний следопыт, волонтёр краеведческого музея, не разберёт на дороге копыт её лошадей, ну разве в кустах найдётся сбитая подкова, которую он подымет, но её не к чему приложить, и он её бросит. Дома̀ обветшали, как старики, нет той отличной гостиницы, где её принимала вся золотая молодёжь. Там она взяла по приезде ванну, а у нас разве ванны на памяти? Нам уже помнится баня из красного кирпича и распаренный выходящий народ, но не здесь, а за речкой. Построил Собакин, баня Собакина, но о почтенном строителе ничего, кроме имени, неизвестно. Говорят, это немало, а? Красного кирпича, в три этажа, высоких. У отца был дипломный проект: баня с бассейном и куполом ‒ на куполе шпиц, и М. отыскивал шпицы на крышах, путаясь и принимая за них покривившиеся антенны: он был ребёнком. Собственно, что мы имеем? Петлистая наша река приютила сараи на берегах, птицы мало на водах, но радуешься присевшим уткам и их дружному взлёту: так хозяева прилетают наведаться. Красота остаётся, как старый налёт на вещах, а раньше она потопляла всё и нигде не была стеснена в своей дикости. Чего стоил один терновый куст, одна жестокая соловьиная ночь.
Прибыв, разместившись, она взяла ванну и стала искать: а где-то мой дневник? «В одном из двадцати чемоданов, радость моя, ‒ напомнила она себе. ‒ Думаю, что вон в том». Горничная раскрывала, рылась, развешивала. Но барышня уже задумывалась и писала. Большое зеркало оказалось перед ней на стене, в зеркале показалась она и окно позади, а в окне за деревьями и домами оранжевый лес. Осень. Кто же сюда приезжает осенью? Она. «Я создала себе существование, достойное зависти, и я неразлучна с собой. Своевольные поступки говорят мне больше о воле, чем воля сама по себе, когда не знаешь, на что её употребить». М. в образе прихвостня сидел на стуле в прихожей, незаметный молодой человек, прилично одетый. Тогда придавали одежде большое значение и говорили: прилично одетый, очень прилично одетая. Теперь так никто не скажет, ни даже какой-нибудь оборванец, которому наплевать. Горничная принесла разводящий пары утюг и принялась, и принялась. Ей вокруг барышни всегда было дело, и она любила барышню, как кумир, которому надо служить. Барышня же писала. Дневник был её другом, тем единственным и интимным, которому не годятся в сравнение никакие возлюбленные ‒ эгоисты, бестолковые изменники или неизвестно откуда и кто вроде этого М., который сидит в прихожей. Пускай, там ему место покамест. Ни даже зеркало с его обезьяньей повадкой и поспешностью отражать минутное движение и пробу в самом её начале, когда не только ничего не решено, но даже нет мысли, а есть гримаса на пробу, наморщенный лоб. «Будьте спокойны, я не стану жить для того, чтобы плесневеть где-нибудь в семейных добродетелях», ‒ пишет она. Это понятно. Но неужели М. стремится свить с ней гнездо? У него неглупое лицо, серые глаза, хотя он под чарами, и ему надо сказать: «Эй! Не теряйте времени с барышней, у неё чахотка. Вот вертится горничная, вот она пробегает».
А барышня поверяет своему дневнику, своему двойнику, длинный перечень мира, известную ей наличность, с которой она не хочет расстаться. Так далеко ускакать и уехать, чтобы утром присесть после ванны, пока там разбирают, гладят и парят, пока там сидят в прихожей, и предаться списку, не имеющему конца и по необходимости бестолковому, и так увлечься, что пера не отнять! Как будто мир одно сплошь назывное предложение и не содержит рассказа, которому следует уделить внимание. Да это безумия род! Ей остаётся, положим, три года, а там будет видно само собой. «У них есть только жизнь, а у меня? О, моя жизнь прозрачна, и сквозь неё я хочу видеть подкладку». Её лёгкая, стремящаяся рука убывает; временами неясно, пишет она или нет, и назывные слова делаются слабей, хотят слиться с бумагой. Потом можно будет подумать, что такова её мысль, что для этого она разводила чернила водой, но нет: это не мысль, а происходит само собой, это сильней мысли и поэтому выше её. Дневник исходит сухими остатками речи, пыльцой, которую тут найдёт любознательный палец. Некто, третье лицо, как вышедшая на небо луна, возьмёт и допишет: «Она умерла спустя одиннадцать дней после этой строки, прозрачной, как высохший клоп». Третье лицо будет считать преимуществом, что оно, так сказать, живо, и возвышаться над нею. Но власть у неё, со скипетром и державой, а третье лицо шёл бы обедать, смотреть весёлыми, чуть искрящимися от вина глазами на сотрапезников и на официанта, который с видимым удовольствием здорового и корыстного человека обслуживает их стол.
Она после ванны ещё в залоге и обещании, и оно над её головой, как лёгкий венец, как реющие цветы. «Моё искусство покуда не существует», ‒ пишет она, разрывая отдельной строчкой реестр. Ей приходит на ум заглянуть двадцатью страницами раньше, где она писала: «Я отворила двери на балкон и села слушать звон, раздававшийся из церквей, дыша весенним воздухом и играя на арфе». А здесь вторые рамы вставлены, балкон законопачен, и если всё-таки дует, так надо сказать. Но принесите гитару, и мандолину, и бубен. М. в прихожей поднимает глаза, услышав и музыку и пение. «Что такое? ‒ думает он. ‒ Что я здесь делаю?» Шоколад подглядывает в щёлку из кухни, где он наказан. Мелькнули белки его глаз, хлопнула дверь. «А, ‒ сказал М., ‒ её чёрный паж, по-итальянски говорун. Бог его знает, на что способен мальчишка, что̀ быстро перебирают его пальцы с розовыми ногтями, когда он стоит у неё за спиной. Но ей отлично знакомо это порочное существо, она его воспитывает и казнит».
Она между тем написала за дверью: «Нужно много усилий, чтобы не изменить своему удовольствию, и притом оно всё-таки ускользает. Как это так?». К ней проскользнула горничная, свет ударил в прихожую и наткнулся на лоб и очки сидящего М. Барышня не видала. «Тут кое-что поважней, ‒ написала она. ‒ Меня волнует мысль об этой девушке: один её штрих на моём рисунке кольнул меня в самое сердце, и не убьёт ли меня второй? Она не заметит. Пускай моя дума лежит у меня на дне».
Затем она снова взяла мандолину. М. взял с колен свою шляпу, пробрался на лестницу и тихо спустился. «А у меня от неё есть счастливая тайна, и я не могу с ней поделиться: это ведь невозможно. Я ей представлен, но чувство ей говорит, что лучше меня подержать в прихожей и, может быть, не допускать до себя. Как будто она смекнула. И верно, сестрица, ведь что я такое? Образовался из нашего воздуха, когда ваша тень давно отлетела, как перчатка ‒ помните? на скаку, даже не начертавшись в сумерках, и уже баня Собакина возведена после вас, и даже её красные кирпичи я различаю сквозь сон детства. О вас я узнал в примечании, нашёл вас по ссылке, в аппендиксе».
Три-четыре картины сестрица напишет, живых и удачных, и та девушка[1] к ним отнесётся с приязнью, как будто ей их поднесли. Она укажет на них подруге, с которой она живёт, но этого мало, недостаёт, и об этом скоро забудут, как о блеске в конце дня, когда хотят уже призрачной тишины, в которой послышится музыка, и нельзя будет её перебить.
Весь день поздней осени барышню носили на ковре или катали, или она скакала на строптивой дядиной лошади в неизъяснимом наслажденье, и потом её снова несли на ковре вокруг дома и сада, с ней фотографировались на лестнице. К ней подводили народ. Она записала: «Знаете, я очень люблю быть запанибрата с народом… Им “поднесли”, и, покинув этих любезных дикарей, я пошла спать». В быстрые годы цветения барышня успевала уже страшно много, при этом она блистала юностью. Что такое четырнадцать лет? Тринадцать? Науки поднимались вокруг неё, как оранжерейные цветы, и она говорила: «Ещё и ещё!», как Маргарита Наваррская. Своей придирчивой строгостью она изводила учителей, в особенности учительниц, и одна достойная мадмуазель навсегда уехала из дома в слезах, а давала она математику. Резкий ум барышни вырисовывался вполне, как циферблат её любимых часов, над которым присел скорбный ангел. Танцуя, она подходила к часам и касалась рукой циферблата и отпрыгивала, если часы вдруг начинали звонить. А ведь она не могла не заметить, что стрелки приблизились к своему моменту.
Но она слишком медленно приобретала понятие о ремесле, которое со счастливым упорством ведёт свою душистую, крепкую стружку. Это тоже надо понять. Мой приятель, будучи теплотехником, от нечего делать резал отличные рамы из красного дерева. В рамы, если бы их покупали, можно было вставлять зеркала. Вырезывая загогулины, растительный орнамент, а среди цветов и плодов и носы, и надутые щёки, он сопел, как творец, в густые усы, и солнечный луч вызывал приятное потение древесины. К барышне он подошёл бы бестрепетно, не обтерев руки о фартук.
В Риме, где художники состязаются, бьются, как олени, папа и кардиналы интересуются и следят за ними, располагая средствами. И рассказывает Вазари, как папина обезьяна, подсмотрев за работой мастера, берёт ведро с краской, берёт кисти и ночью взбирается с присущей ей ловкостью на подмостки. Мня себя мастером и видя, как много сделано днём без неё, она принимается за работу с беспримерным усердием. А наутро художник видит свой труд уничтоженным и бежит к папе. «Как?! Нету сделанных фресок?» И на другую ночь шлют дозор с приказанием изрубить того, кто будет пойман, и сами туда, и подглядывают, не спят. Далее говорится о разоблачении обезьяны и о том, как сидевшие в засаде не могли уняться, пересказывая то, что каждый и сам видел своими глазами, и толкая друг друга в бок неучтиво и без внимания к сану. Исторический анекдот, как услужливый лебедь, держит художника на плаву в водах реки, по берегам которой трудятся прачки, не поднимающие глаза на быстротекущую середину. Так бывает нужна помощь какого-нибудь существа, которое не относится к делу, пусть лебедя или обезьяны. Вот и барышня окружает себя обстановкой, можно сказать, двором. Тут Шоколад, эта девушка, или художники поднимаются к ней по лестнице, слыша арфу и замирая с поднятой ногой, у ней салон и обеды, она умна. Она говорит в дневнике: «Нужно, подобно Веласкесу, творить, как поэт, а думать, как умный человек». А ведь это и я говорю.
Но вначале творить, как поэт. Метастазио был нарасхват, за Гёте ухаживали, оперы поспешали за ними, как дети. Заглядывает себе под шубу господин: не лежит ли у него на груди или на животе новое сочинение? Так и есть. Приехал да Понте. Тогда было холодновато, зимой ездили в санях, летом подтапливали хоромы. Вот на холме чей-то дом с библиотекой, но книги доступны только мышам, только у них есть к ним доступ. Зато из каждого окна видны и лес и река и подвижное небо. В простенке портрет графа Сэндвича. А далеко я заехал: отсюда недолго до океана. Помните Океан?
[1] Её имя не составляет тайны: это художница Бреслау.
Саша, удивительный текст, непохожий ни на какой другой. Трудно подобрать слова, чтобы описать впечатление от него. Вы как бы живёте в другом измерении, а я, смертная, могу только ощутить это и интуитивно почувствовать его уникальность. Литературно – это на очень высокой ступеньке.
Позволю себе повторить то, что я уже написала в письме к вам. Хочу, чтобы остался эффект свежего впечатления.
Удивительный по красоте рассказ, но должна признаться, что для меня все его действие видится, как через дорогую кисею. Хочется приподнять ее за уголок и приблизиться к происходящему. Откуда в вас это возвышенное в слоге и оборотах речи? У меня нет элементарного знания времени и его фигурантов, но очень хочется рассмотреть все с короткого расстояния.
Сердечное спасибо,
Мира