Опять, как в годы золотые, как в те времена, когда странствовал и учился Вильгельм Мейстер и когда ещё предстояло выработать и найти единственный росчерк пера, чтобы потом оставлять его по себе, ‒ юный К. приплёлся к театру. «Это поприще моей жизни», ‒ говорил он высокопарно, как бывало, когда он говорил внутренним голосом. Откуда у него эта возвышенность, то и дело впадающая в высокопарность? Уж не носится ли она и разлита в воздухе времени, когда от фабрик дымных, от нив, покрытых и снегом и жнивьём, сходятся и сбиваются люди в одну-другую кофейню и там они узнают и счастливо приветствуют друг друга ‒ встречая редкость изысканного лица? За окном идёт беспрерывно толпа, она идёт как снег ‒ неслышно, не тревожа, и как жизнь на её вкрадчивых лапах. Кажется, у него много заёмного из стихов, и тем лучше: так листва шевелится в лесу на земле, прорастая цветами. В этих одной-двух кофейнях примелькались лейтенанты и старшие лейтенанты в штатском, они всем знакомы, как поэтическая цитата, неброские улыбчивые свои, всегда обращённые к тебе чисто вымытым ухом, а легко ли у нас добиться внимания? Одного все знают как такового, его зовут Алексей, а то как же? При нём понижают голос и указывают на него глазами, но это, пожалуй, и всё. «В каком звании?» ‒ по внезапному вдохновению, резко, спросил его К., и Алексей доложил: «Старший лейтенант Алексей Николаевич Николаев!», ‒ чёрт знает кому доложил, а сло̀ва назад не возьмёшь. К. заглянул под стол, ожидая найти на Николаеве хромовые сапоги, но это была стилистическая ошибка: ни сапог, ни тем более копыт, а коричневые ботинки на добротной подошве. К. спрятал под стул свои жалкие ноги. Сказанный Николаев в результате оплошности (а он оплошал) невольно признал над собой командира в этом юнце с кудрявой нестриженой головой и вчуже сам испугался ужасно. Сюда заглядывает майор в форме военно-воздушных сил, у него К. научился пить кофе без сахара и скоро привык. «У нас привыкнешь небось», ‒ говорил майор, над столиком распуская кашне. К. хочет его спросить, давно ли он бывал в воздухе, то есть в льдистых пронзительно-голубых высотах, но опасается, что майор не бывал. У юного К. был не то чтобы опыт ‒ опыта не было, ‒ но предвосхищение, подобное уколам тревоги. Так в кафе «Север» он оказывался на Севере, а в дальнейшем действительно находился в высоких широтах, и оба Севера в известном смысле совпали, заполнив его представление о Севере ‒ с редким воздухом и косым блеском солнца в окне казармы.
Теперь это в сторону, теперь не холода̀, а серенький день весны с его внутренним светом от какого-то комелька, а не засвеченный, как бывает, прожекторными бликами солнца. Этот условно серый ‒ освещение творческих работ жизни, он порождает предметы, которые без него не могли ясно возникнуть. Серый (на чьё усмотрение) день ‒ он полноцветный с притушенными цветами, однако кому поведаешь об этом и свете и воздухе? Ясно, что никому, вот то-то, и к этому надо привыкать, это привычка к труду благородному, задушевному и одинокому. Кто присутствует в натюрморте? На серебряном ноже стрекоза, но она как лепесток, который обронили цветы. С кем же разговоришься? Ни с кем, но слово за̀ слово разговоришься с собой.
Теперь десятое мая: записать в памяти этот день как первоначальный, и никому ни слова, ни звука. К умолчаниям он себя приучил, он от розовых ногтей хранит свои тайны, и первая та, что он невзначай встретил себя, повстречался себе и с тех пор не зазирает в чужие глаза. Сколько молчаливых наблюдений он уже сделал! Только что его детство сменилось юностью ‒ момент зыбкий, больше смещение, чем замена, но отмеченный тем, что с утра он добыл гвоздик: вынул его из обивки двери одной бесконечно прекрасной особы. В дверь он, конечно, не позвонил, а эта обивка душная, ветхая, в неё можно вложить записку, и неизвестно, найдут ли. О неизвестность: ты мир в глазах стрекозы! Гвоздик надёжно и беспечально лежит в кармане, К. помнит его жертвенный вид, он поместит его в капсулу из-под мятных таблеток, а два года спустя швырнёт с корабля в кипящее, как яблоневый цвет, море. Что такое и кому это послание? Пусть это будет и остаётся чуть тоньше, чуть легче нашего разумения, останется тем отрешённым и зыбким смыслом, который всегда следует допускать как надёжную постоянную и поправку к рассудку.
Его будущность наступила, он это знает по тому, что утром решился на первый поступок: похитил гвоздик, и не на память ‒ его память не нуждалась в напоминаниях, ‒ а чтобы действовать в поистине неизведанном направлении. Вокруг её дома не было ни души ‒ омытый дождём асфальт и кусты цветущей сирени. Он теперь на пороге второго поступка, он и его не станет откладывать. Никто не ходит за ним, никто его не предупредит, не удержит, а он стоит на сквозняке в Театральном проезде и смотрит на дверь служебного входа, в его вздыбленных волосах дымка весны. Когда он войдёт, как только войдёт, пахнёт на него целым театром, театр ни от кого не скрывает своего счастья и каждого готов с порога признать своим. Чего только нет в реквизитных кладовых, кто только ни сидит в гримуборных! На юного К. пахнёт сквозняками кулис, пудрой и по̀том, ‒ или вдруг лошадьми, как в цирке, поскольку бывает, что по сцене проводят лошадь или осла, даже обоих с их седоками, и пока их проведут от портала к порталу, лошадь или осёл опорожнит кишечник. Где в таком случае фиглярничать и танцевать? В публике смех и аплодисменты! За проделку животных актёрам прощают плохую игру и неряшливый грим, даже дрянную пьесу, а назавтра в театре аншлаг, и раньше чем пойдёт занавес, по авансцене плетётся некто второстепенный актёр с метлой и совком, прибирая, теперь уже бутафорские, нечистоты: этот проход вчера утвердил постановщик. Попроситься на эту роль и выходить в образе Рыжего, в его ярком костюме? «Тут вчера наваляли, ‒ ворчит явившийся перед занавесом Рыжий (его сопровождает оранжевый луч). ‒ Между нами, этот театр ‒ большое дерьмо, тут всё по-большому».
Он сделал свой предназначенный шаг ‒ толкнул дверь, и она подалась, а казалось (другим могло показаться), что никогда. Что за слово! Долой это слово! Скольких оно оставило за дверью, сколькие не решились войти и не сделали ничего, но у них ничего не было за душой, а этот юноша всё угадал, что загадал в своём сердце. Тотчас в коридоре он настиг человечка, ковылявшего от него на кривых ногах, сутулого или горбатого, и тот обернулся. «Да, вам ко мне, ‒ сказал Квазимодо в подтяжках, с большим вислым лицом, ‒ второстепенный актёр и зав постановочной частью. ‒ Мечты честолюбия, славы? Да, вам сюда, мечтатель! Как вы завидно молоды! ‒ Он разводил руками, как будто желая обнять юного К. ‒ Я не знал бы что делать, если бы мне стукнуло снова семнадцать: как? с какой стати? Я бы спросил: куда свалилась гора моих лет? И стоял бы как на медкомиссии, голый, с бледно-молочным, ещё не испытанным в битвах, но, чуть что, готовым вскочить копьём. Теперь в этих штанах только грыжа». Он щёлкнул подтяжкой по животу. В волшебной сказке завпост играл старого гнома, дети в зале его боялись, когда он шалил и скакал, как ребёнок.
Вечером К. уже поднимался на сцену: в синем рабочем халате, в каждой руке по жабке. Возможно, этих подсветок теперь нет в театре, а может и есть, ведь они очень удобны. В жабке полкиловатта: на заднике распустить зарю ‒ и приглушить с наступлением ночи, когда из проектора поплывут городские окна, зажигаясь и тускнея, их сменят звёзды с длинными голубыми лучами, потянется ночная музыка, а в зале всплеснут, как всхлипнут, аплодисменты.
Воздух в кулисах и впрямь оказался лесным; пожалуй, это был новый лес и новый свет блистал из прожекторов. А что такое идёт на театре? До существа этого действия не добраться, но столько передаётся глазам и ушам (и ноздрям), что кажется ‒ заговорит архаичная память из глубоких структур. Была, конечно, премьера, лица светились, в кулисах столпился маскарад и вслед за музыкой и по команде помрежа вылетел на сцену. Они понеслись в мучнистом карнавале, при этом К. не терял из виду молодую Лунину. Проскакав, она влетела обратно в кулисы, пахнуло её духами и по̀том, и дальше казалось юному К., что её дух (ведь не запах же) вился за ней, когда со служебного входа она пробегала в театр с подхваченным снегом на шапке и воротнике. «Поймать и сказать… Сама ведь не знает». Это была счастливая мысль, такое известие должно было осчастливить Лунину, которая не могла догадаться, что у неё за плечами летит её ангел. Лучше того: он так и сделал, поймав её в коридоре, чуть не схватив в охапку. Лунина вскинула намазанные реснички, послушала, хмыкнула, блеснула зубами, как укусила, и поскакала, ‒ но обернулась и помахала ему рукой. Вдруг, через тысячу лет, она вспомнила этого мальчика, а потом его имя, как она с ним капризно сошлась на гастролях и сразу рассталась, увлечённая перспективным зрелым мужчиной. «Сколько недолюбила, у! у!», ‒ раз и другой сказала она и прерывисто, долго вздохнула. Упоение связи с мальчишкой она в старости переживала острей, чем было тогда наяву. Уж это «тогда»! Такого рода слова опускаются и томятся внизу живота. Она тогда залетела… только нет, это не с ним. Во всяком случае нечего было стремиться куда-то вперёд. Лунина-молодая была ясноглазая, самую малость сутулая, если кому-нибудь интересно. Нравился её острый носик, она говорила, что её мать Синица, а Лунин ‒ отец. Ну так и быть.
Сановитая Нина, та без любопытства взглянула на него из-под шляпы, губ не разжала и до конца уже не замечала его. В луче прожектора она умела плакать алмазными слезами, видными отовсюду в зале, зрители бывали поражены, они уходили с воспоминанием об искусстве, превращающем воду слёз в бриллианты. За ней не волочились в театре, и это, как она знала сама, её старило, но у неё с годами взялось откуда-то затруднение позвать глазами молодого актёра, нуждающегося в протекции, или паренька из обслуги, хотя сама была из простых, не чванливых, девчонкой работала за станком, в синем халате и белых носочках, известная на заводе Нинка. По мужу, главному режиссёру, она была Сапожникова, а отец у неё был плотник, пьяница Соколов. Тот и другой были ремесленники, краем своего небольшого ума она это понимала. С ней становилось душно в тесноте гримуборной, хотелось открыть форточку на мороз. И она безвременно умерла, а было задолго видно, что к ней подбирается губительная болезнь.
В театре всегда есть такие, кто не сложит себе цены, и хорошо если добрые, как была Нина, искавшая глазами, кому бы сделать добро, а бывают надутые и сердитые, неистовые на сцене ‒ они брызжут слюной, которая долетает до зрителей в первом ряду. За ними заслуги трудолюбия и неутомимых интриг, они преподают актёрское мастерство в институте, часто они пьяницы, но их извиняет и награждает начальство, которое за собой тоже помнит грехи.
Сидя в своей осветительной ложе, скрытый от публики прожекторами, К. писал первую пьесу. По ногам прошёлся сквозняк, и появилась Ленка, в служебном халатике, без чулок, а были все тогда молодые. Она вошла с постным видом, как будто ошиблась дверью, без слов, но дальше валять дурака не стала, и без того у них время летело мгновенно. Он был рад, что она помешала: пьеса застряла, и неужели так сочиняют ‒ мучительно, глухо, без божества? «Но ты, ‒ говорилось ему через плечо, ‒ ты ещё не работник, не потрудился, не заслужил внимания и благосклонности свыше и уже готов отступиться». ‒ «Но какая же это работа?» ‒ «А это такая работа, что обостряешь слух до последней степени, как если бы ухо приложил к замочной скважине, а в неё шепчут с другой стороны и слышно дыхание слов, ‒ его надо услышать. Ну что молчишь?» ‒ «Я-то? Я слушаю». ‒ «Слушай, а только потом говори, да не заговаривайся. Нет, уж тогда заговаривайся, пожалуй». Кажется, он понимал эту материю речи, так по крайней мере ему казалось. Он как будто вздремнул посреди этого разговора через плечо, когда вошла длинноногая Ленка ‒ фотомодель по нынешним временам, однако не по тогдашним. Где-то в нижнем буфете, за пивом, терялся в догадках её муж, зря ревнуя её к целому мирозданию.
Пьесу доставил главному режиссёру великодушный помреж, старый Ян. На спектаклях он вызывал артистов по радио: «Клопшток, на выход!». Он носил шерстяной свитер в крупную клетку, с большими карманами, из одного кармана торчала пьеса, когда он хромал к двери главного. «Положу на стол и замолвлю словечко, а то не прочтёт, я его знаю. Отправим вас, юноша, по морям по волнам, но держитесь. Нелюдимо наше море…» ‒ пропел он в конце. Когда Ян шевелился у своего пульта в кулисах, край его пёстрого рукава видели в зале и не могли взять в толк, что̀ там мелькает с навязчивым постоянством.
Теперь спросить К.: а что было в пьесе, по совести, старина? ‒ он не помнит. Называлась она «Катастрофа» и, вероятно, никуда не годилась, но это осталось в такой непроглядной дали, что даль поросла кустарником, осинками и паутиной. Молодые затеи быстры и текучи, как воды, как все дни нашей жизни, но может быть, попади эта пьеса теперь в наши руки, склони мы над ней лицо, перепиши мы её, сохранив её полудетскую странность, поставь на сцене по своим новым правилам, ‒ и она закрепится, как серебро дагерротипа, в тусклой памяти современников. Тебе, ремесленник, нельзя этого слышать, твои догадки о художественном труде мало похожи на истину, которая и светла и темна, ‒ пожалуй, совсем непохожи. При слухе о подобных вещах ты хрюкнешь и глубже просядешь в кресле, но не узнаешь томления мысли, которая хочет пробраться туда, куда ни при каких обстоятельствах невозможно пробраться. Портрет сочинителя поставят лицом к стене, там погаснут его глаза.
Главный молчал, как будто к нему не наведался в кабинет и не замолвил словечко добрый Меркурий. Оставалось перехватить его на ходу, а он шагал споро и широко, как Пётр-император шагает с палкой впереди сподвижников на картине Серова. «Это вы? ‒ сказал главный, вдруг неловко поставив длинную ногу. ‒ Что там у вас все погибают? Вы такой кровожадный?» И конём рванулся вперёд, только захлопали двери.
«О знал бы я, что так бывает, / Когда пускался на дебют», ‒ бормотал молодой К. и думал сжечь коленкоровую тетрадь. Эта тетрадь стоила сорок копеек, он заполнил её только на треть, начав писать очень мелко, а уже опротивело, и лучше тетради пропасть, чем будущности. У других на свете надежд и целей миллион, а у меня одна: слава. Когда Л. писал «Маскарад» и ему было двадцать лет, он, как я, искал славы, ‒ он однако разыгрывал человеческую комедию, а что я? У меня ходят тени без плоти и запаха, тени без конца, а он подставил живую грудь и был убит и взят могилой. Видно, он не желал для себя лучшей славы, но я-то желаю. Разве я не открыл Единое Поле Событий? На моём поле все и мертвы и живы: вот действительный мой театр. Скажут, я фантазёр, ‒ да кто это скажет? Кто спит наяву и ясно видит безумные сны.
Ночным поездом К. уезжал в столицу. Билет, если не изменят память, стоил что-нибудь десять рублей (или четырнадцать), то есть немало, а какие средства у него были в карманах ‒ лучше это оставить давнопрошедшему времени, когда материальная жизнь истончалась до нематериальной. Там этому, несомненно, найдётся место, а мы прибегаем к словам и словам, и ушедший, покинутый мир блещет в своих словах: это работа времени и обручённого с ним искусства. Итак, мы условились: всё будут слова.
Пересмотреть одежонку юного Мейстера? Но куда лучше заняться шитьём театральных костюмов. Ветхая старина бросает нам вызов, нужно быть археологом или по меньшей мере историком, чтобы принять его без смущения, с благосклонной улыбкой, и расчищать черепки, но мы обычно не археологи. Мне было тоже семнадцать, когда я ополчился против старых вещей в доме. В одной из двух комнат (увы, не помню в какой) стояло у нас высокое зеркало с подзеркальником и уходило под потолок. Я его видеть не мог, таким оно было ненавистным, и так наседал на старших, что мне разрешили вынести из дому эту несчастную старину, за которую особенно держалась мама. Боже мой, что я наделал, кто мне теперь простит эту глупость! Я как ни в чём не бывало смотрел мимо того угла, где раньше стояло зеркало, а теперь ничего не стояло, и мама, кажется, это заметила, но иной раз нельзя объясниться и не расплакаться, поэтому я держался.
Спрятав в кашне подбородок, К. перебегал от театра к театру. По его озябшему лицу можно было видеть, как ему нужно тепло, и бывало, что для него находился случайный билет. Но оказавшись в театре, К. не был уже проходимцем столицы. Худой и тощий, он согревался так же скоро, как замерзал, и разлеплялись глаза, на улице запорошённые снегом, и смотрели не робко. Подслушал бы кто-нибудь, как он про себя бормотал на спектакле: «Разве столица тоже провинция?».
Ближе к полуночи К. приезжал на ночлег к двоюродной бабушке. Дождавшись его, она укладывалась и громко зевала на своём диване. Он выгораживал на столе между кастрюльками и судками угол для чая и для тетради (нарочно простой тетради) и торопливо записывал, что набралось в театре, в метро, в троллейбусе. Троллейбус так мчался, летел по пустынной столице, как будто водитель искал смерти себе и нескольким пассажирам, которых мотало, как ящик с песком, вылетавший из-под сидений и влетавший обратно, и они как заводные хватались за поручни. Он однако не растерял этих слов, которые молча проговаривались в театре, а в троллейбусе их высвечивали вспышки замёрзшего окна. Теперь он писал статью, которая называлась «Заметки о ремесле», не в театральном или другом специальном смысле ‒ это было бы как рассматривать в театральный бинокль широкое поле и видеть какие-то кусты у себя под носом, а дальше пятнистый туман, ‒ но по видимости и для блезира он говорил о театре. Актёр «держит спину», умеет шептать таким удивительным образом, что его бормотание разберут на балконе, в глухом заднем ряду. Так, впрочем, всегда шептала другая бабушка, сестра этой столичной: она своим шёпотом будила тех, чей сон берегла (разбудила бы и усопших). Сёстры жили теперь далеко друг от друга, за семьсот пятьдесят километров, а в юности были две неразлучные розы, и к чему драматический шёпот и прямая спина под открытым небом, сеющим дождь и снег и промозглый туман?
Он писал неглупо, задиристо, и оказалось: в журнале, куда он доставил статью, именно враждовали с этим театром. Прочитав, редактор слегка прикусил свой кулак. Этот прикус, означавший удовольствие, он видел на фотографии одного из великих, и так должны были прикусывать грудку сахара в добротные времена. Вовсе не плохо, что автор ‒ неизвестное имя, юнец из провинции. «Вы смешно написали, что в спектакле артисты валяются на полу и говорят монологи, задрав по-змеиному головы, ‒ похвалил редактор. ‒ Пишите, сообщайтесь». Те места в тексте, где автора укусило и понесло, он увидел сразу и вычеркнул, довольный своей испытанной хваткой.
В этот день К. счастливо слонялся по городу, съел в пирожковой горячий бульон с пирожком, почти не мёрз и присел на скамейку у известного монумента, присел и обнаружил напротив и наискосок сидевшую как ни в чём не бывало знаменитость. В пользу столицы надо сказать, что она выпускает на бульвар своих львов не для того, чтобы произвести впечатление на мальчишку провинциала, а по свойственной ей державной, размашистой широте, ей недосуг за каждым ходить и присматривать ‒ имя им легион. А львы без присмотра и на просторе много себе позволяют, сколько историй! Прохожие узнавали артиста, косили глазом, один показал ему палец из рванной перчатки. Он был тот самый, что в фильмах, но при этом в своём соку и неожиданно барин: голова в душном мехе воротника, по меху снежинки, в пунцовых губах сигара, над головой сизый дымок ‒ и это тот, кто с большим вкусом играл оборванцев. Зимний сезон предоставляет большие возможности знаменитому человеку, а не отнимает, как лето, которое всех раздевает, или как бедность. Недоставало ему бульдожки у ног ‒ для переклички с великим певцом, где тот на портрете в распахнутой шубе стоит на снегу. Встал бы и ты ‒ какого ты роста? Уж, верно, не маленький.
‒ Залюбовались, почтенный?
К. обернулся: оказался с ним на скамейке некто в заячьей шапке, с мужицкими, толстыми, как у гоголевского Петрушки, губами.
‒ Откуда приехали, сударь?
К. сухо ответил.
Этот курил дешёвую сигарету, вставленную в мундштук.
‒ Я не бывал, ‒ сказал он, выпустив дым из ноздрей, и внимательно посмотрел на К. ‒ А, блуждающие звёзды… Где вас не встретишь! Старый народ, вы устали, вам жить невмоготу, тянуть канитель… Тоже из ваших, ‒ он указал мундштуком на артиста.
‒ Вот ещё проповедник бульварный! ‒ неожиданно для себя огрызнулся К. ‒ Выглядите паршиво.
‒ Я-то? ‒ Он длинно сплюнул, прокашлялся. ‒ М-да…
К. встал и пошёл от него по бульвару, довольный тем, как он завершил эпизод, который теперь в сумрачном воздухе поворачивался боками, как ёлочный шар. В фиолетовой тёмной сфере мерцало йодистое пятно заячьей шапки: свет и цвет этого дня. Странно, что ищут темы, когда темы висят в воздухе и на ветках и обращаются вокруг себя сторонами, ‒ как не видеть? Добавим ещё: и нет ничего, кроме этих формаций, ими заполнено пространство, поэтому предприимчивый ум не успевает вокруг себя обернуться, он сам такая формация, для себя грандиозная тема. Размышляя об этом множестве и изобилии, К. всякий раз начинал с начала, заставая себя вступающим в лес, возле которого они жили в детстве. У него, кажется, было живое знание леса, которое всегда оставалось, не отступало далеко и, как видно, намеревалось его сопровождать дальше: не до овражка, не до поляны с пятью дубами, стоявшими вместе, а по ту, уже совсем дальнюю, сторону. Это знание оставалось при нём, ни к кому от него не переходило, никому не сообщалось, не с кем было о нём говорить. О лес! Есть светлые рощи, но дубовый лес, возле которого жили, их превосходит во всех отношениях. В липовой или берёзовой роще ходят светлые тени и не находится того, что в дубовом лесу постоянно живёт. Уже далеко от опушки к дубам примешивался осинник, как проседь, и лишь в глубине стоял особицей березняк. Войдёшь, лес дохнёт навстречу всеми мехами, заведёт песню без слов. За событиями леса, большими и малыми, шумными и неслышными, он следил, как смиренный ученик, которому никогда не стать вровень с деятельным, знающим мастерство учителем. Не будь К. мужчиной, слёзы бы его растворили в лесу, однако и без того, когда он выходил из леса, встречные заглядывали ему в глаза с моментальным встревоженным любопытством.
В священной, сквозящей юности К. назначил себе доверенное лицо, но правду сказать, довериться удавалось редко, ‒ кажется, не удавалось совсем. Исчезал и не находился предмет, который он бы должен доверить, как будто предмета и не было ‒ померещился. Так, видимо, шло воспитание чувств, которые, возникнув робко, на пробу, как будто они ничто, ни при чём, потом узнавались, припоминались, как рефрен маленькой жизни, куда-то опять просеивались, чтобы счастливо найтись, и казались неразменным уже материалом будущих сочинений. Он заметил, что хочет выдумывать на просторе и молча, и помалкивать стало его привычкой. Доверенный друг, надо ему отдать должное, никогда не спросил: «Что молчишь?». Он говорил о себе и в голос читал стихи, даже выкрикивал, чтобы лучше слышать, так как был туговат на ухо. К. терпел, но если бы стал говорить (хотя неизвестно, о чём бы он стал говорить), то у его друга нашлось бы терпение слушать. Этот друг был любимый, а не такой, чьей беде в тайне бываешь рад. У них не говорилось о лесе, друг мог оказаться несогласного мнения об этом предмете. К. не разрешал себе думать, так ли, как он, чувствует дружбу его друг, а по приметам мог догадаться, что нет. Этот друг однажды ему заметил, что на письме К. умней, чем в словах и поступках, ‒ как будто это различные вещи. К. стал размышлять, потом это оставил, но не забывал никчёмного замечания друга. Иные мысли всё никак не додумаешь, с ними живёшь и приходишь к тому, что соображения ума плохо прилагаются к миру: они либо косвенны, либо никчёмны, и мир даёт это почувствовать своим ответным молчанием.
В театре К. поставил с молодыми актёрами водевиль ‒ его единственный опыт, а он привык всегда думать о будущей режиссуре. Сидели в буфете за пивом, в глазах были скука и жадность до дела, к которому не спешат допустить молодых и, может быть, не таких даровитых актёров. Он и скажи: «Самим и поставить!» Что поставить? ‒ А водевиль. И не спрашиваться, не ждать. Помолчали, кто-то сказал: «Почему бы и нет?», и водевиль всем показался счастливой идеей. К. хлопнули по плечу, назначили постановщиком. Атом пустоты плюс два атома анекдота ‒ и образуется вещество сочинения, воздушное благодаря пустоте, и никто не пеняет сочинителю на то, что он выдул «Волшебную флейту» из своего рукава. Надо, как этот сочинитель, вставать в пять утра, и Бог что-нибудь даст ещё до завтрака. «Так юный корсиканский разбойник всегда принимался за дело, не дожидаясь, когда ему улыбнётся судьба. Он спал только в тюрьме, где нечего было делать. А видя такую повадку, судьба ему женственно улыбалась», ‒ распространялся К., и товарищи не спросили, кто такой корсиканский разбойник, и без того им понравилось то, как он себя повёл.
К. взял известную, но каким-то образом не заигранную пьеску: её всегда где-нибудь да играли, а настоящего сока никто из неё не извлёк, как будто его там и не было, а было сухое дно. С редким в театре согласием распределили роли. Молодой артист Деревянко передавал, что К. норовит выспрашивать у него всю его подноготную. «Он допытывается и пристаёт, ‒ говорил Деревянко за пивом, ‒ ему дело не столько до роли, сколько до всей твоей подноготной, а это мне кажется необычным и против правил». Правило было любить искусство в себе, а не себя в искусстве, но в себе у Деревянко ничего не просматривалось. В театре ему давали роли без слов, на проходе, в тени. Не нравились его деревянный голос, неприметная личность, ‒ а пригождалась величавая фигура, и сам он рассказывал, что его мужской силы опасаются женщины. Но К. будто сдёрнул с него мешковину, и каким же оригиналом сказался Деревянко! Участники водевиля следили за его сценическими проделками, отчасти рискованными, когда он норовил сорвать с себя все оставшиеся покровы и явиться женственной публике в мужской необузданной силе. В одном, помню, известном театре хорошенькая актриса бушевала в спектакле ‒ и роняла трусики на пол, но это другое, не так ли? «Он тебя совершенно раздел! ‒ сказали ему. ‒ Мы знаем теперь, что ты за птица, каков ты на самом деле». ‒ «Каков же я, ну-ка?» ‒ с восхищением спрашивал молодой артист. «У, какой натуральный!» ‒ «Роль-то как хороша!» ‒ восклицал он краснея и влюблённо смотрел на К. «Знай наших!» ‒ говорил К. «Буду знать наших!» ‒ преданно отвечал Деревянко.
‒ Теперь вот что: лирика вещи, ‒ сказал на репетиции К.: ‒ Эта вещь должна быть прелестной; пусть она будет такой, какой родилась в голове влюблённого сочинителя.
‒ А он был влюблён?
‒ Он был влюблён. Так музыку пишут ‒ влюблённо, Шуберт пишет любовь, это его предмет, он пишут чувство, а не что другое, это и надо, и тогда остальное без ошибки найдёт своё место.
‒ Стало быть, начинаем работу с начала?
‒ В известном смысле ‒ пожалуй. Даю ля для настройки. Прошу слышать с первого слова и раньше него!
И так далее, хотелось бы дальше распространяться о жизни в искусстве, умствовать напропалую, ведь в искусстве нет ничего, что бы не было мыслью в её порождениях и её представлениях. О, это так, прошу верить.
Водевиль показали на малой сцене в выходной день театра. Главный пришёл без Нины, сидел в партере в восьмом ряду, как на своих репетициях: на приставном стуле, выпростав длинные ноги в проход. Он не смеялся, а может быть и смеялся, маскируя смех кашлем, ‒ во всяком случае, он кашлял там, где другие смеялись. Потом кто-то сказал, что главный из тех, с кем нужно считаться в последнюю очередь, не для таких живёшь и играешь. На того, кто это сказал, посмотрели с сомнением и ответили: «Яфет власть имеет». Так и было: главный не выпустил водевиль на сцену.
Деревянко в дальнейшем себя не показал, хотя имел уже роли с текстом. В конце недели он обязан был, так сказать (и как действительно говорят), нализаться, это укладывалось в назначенный распорядок действий, и только внезапная смерть посередине недели нарушила правило ‒ событие единичное, вне расписания.
Назавтра после того как главный прокатил водевиль, К. получил армейскую повестку. Он оценил этот драматический ход и в знак одобрения показал небесам большой палец. Во всяком случае, ему нисколько не показалось натяжкой то, что о нём дознались и вспомнили. Рассмотрев призывника сквозь распущенные веером пальцы, они назначили его защитником отечества и не забыли сообщить, что если в назначенном месте в указанный час названный К. не обратится в физическое лицо с вещами, то они знают что предпринять со своей стороны. Если раньше они мазали в пустоту и повестки то ли не выписывались, то ли терялись, то теперь они взяли на мушку это пятно с кровянистым обводом. Их не сбил его недостаточный вес, когда в полглаза они рассматривали синеватое, неопределённой принадлежности тело, и теперь они медным голосом призвали физическое лицо. Повестку выписала розовая толстуха в погонах младшего лейтенанта, оттенявших зеленью её распаренное внутренним жаром лицо.
Вслед за другими скинув одежду в пирамиду у деревянной бани, он удивился холодной траве под ногами и множеству бледных тел у стены хвойного леса. Эту животную массу привезли ночью в больших кузовах зелёных машин. Сутулясь, толкаясь, они грешной толпой заходили в баню. Блистало в стёклах незакатное солнце Севера. Его могли застелить многослойные облака, если бы их перед тем не разметало перьями по лазурному небу. В небе прокладывал лыжный след самолёт с маковым зёрнышком старшего лейтенанта военно-воздушных сил. У старшего лейтенанта, в брюхе и под обоими крыльями, был смертоносный груз, он его нёс неизвестно куда, впрочем, ему было назначено место, но это практически всё равно, и он сонно смотрел на приборы. В дальнейшем К. встречал этого старшего лейтенанта в гражданском, и не лейтенанта ‒ полковника, выросшего из макового зерна, однако ни К., ни полковник не знали о том, что они виделись раньше, и не приветствовали друг друга в большом городе в новые времена. На митинге в парке, где он вместе с другими кричал и поднимал кулак, полковника можно было узнать не столько в лицо, сколько в затылок, багровый и в трещинах, как сосновый ствол на закате. Такие встречаются у крестьян, а он и был крестьянская кость, любил древесное и простое. Полковник грозно кричал, что его обманули, это было теперь его крепкой мыслью, ведущим мотивом, и хотя он понимал, что голосом не докричишься, но какие ещё оставались средства, когда дала знать о себе уже старость? Он протискивался за руль и мчался прочь от обмана, летел, как пилот, к обширному озеру, отшвартовывал свою яхту и отбывал в тихий простор, где в присутствии неба его были готовы принять даже на руки. Он думал о том, что в обществе будет что дальше, то хуже, ещё думал о неизвестности как таковой и поэтому как-то покойней, потом из брезентовой сумки у борта доставал бутылку и выпивал свой первый стакан. В струе за бортом он видел плечи циклопа, скалу головы. В старости, думал он, тело меньше удобно для проживания, а больше годится для нагромождения скал.
Старость нет-нет да и сомкнётся с отлетевшей, казалось, бесследно юностью, это каждый состарившийся переживает с удивлением, а любознательный ‒ с любопытством, но молодеет лицом лишь посмертно. Первые опыты жизни и первые опыты смерти! Не знаешь с ними как быть, и дай Бог, что бы как раз подоспело искусство. Оно тебе посох, нужный для прямохождения и чтобы отверзнуть сухую скалу, отворить воду.
Как молоденький Гоголь, когда тот завивал ещё кок и щеголял в пёстрых жилетах, К. метнулся на сцену, где думал найти под ногами и корм и счастье, но его отогнали, как этого слишком странного белобрысого господинчика, у которого текло из ушей и гноились глаза. Юный К. пробегал мимо лауреата, отхваченного по пояс, без ног, самой его короткой и непредставительной части. Растрёпанная книга лежала у Гоголя на груди и желтела потёртым углом бронзы. Пробегая мимо него, К. зарывал нос в бобра ‒ а это был никакой не бобёр, а вязанный матерью шарф, достаточно длинный, чтобы греть спину или чтобы на нём спуститься из окна чьей-нибудь спальни, одним словом, хорошая вещь. В ветрености К. был не больше повинен, чем неусыпный старатель Гоголь, искавший удачи где бы то ни было и вынюхивавший пути своей жизни, пока не проведал, что вот уже смерть. К. полагал, что у него также будет короткая жизнь, но жизнь оказалась длинной, и её начальное время каким-то образом, а именно силой искусства, которое по справедливости возвращает жизни её ювенильное царство, ‒ начальное время опять у него под рукой и, оказывается, всегда оставалось на месте. Первоначальные дни, опять представленные ему, изображённые кистью небес, определённо хотели к нему приласкаться. Если кому-либо невдомёк, что именно здесь говорится, пусть он приступит с расспросами к самому себе и дознаться у себя настоящей правды: он не будет в накладе.
С его носа, как с ветки, упала мёрзлая капля, когда он призадумался и забыл о себе. «Пожалуй», ‒ сказал он себе, очнувшись и недодумав того, что он допускал этим словом и чему пробивал дорогу, сказал и потёр замёрзшие руки ‒ они поладили между собой, как рассудок и разум. «Пожалуй!» ‒ бодро повторил он и, как Чичиков, выкинул антраша, но оскользнулся на зимней улице, полетел чуть не вниз головой, не упал, взбрыкнув сильно в воздухе и шаркнув подошвами. «Го-го-го! ‒ заржал кто-то рядом. ‒ Можешь ещё?» Но тело, совладав с таким чрезвычайным прыжком, было изломано. Что бы сказали первоначальному Гоголю практические умы? И они ему говорили, но ничего не умели сказать и жалким образом осуждали его в один голос, как унылые флейты.
Чего К. не сделал в театре, чего там и нельзя было сделать, будет сделано и делается уже на бумаге. Бог с ними, с подмостками и с этой ветошью маскарада. В белизне перед ним проступают лица, занесённые снегом, ‒ он различает их мёртвые контуры. Только что у них не было шанса, как нет шанса у гипсовой маски, её положение безнадёжно, хотя бы она была слепком с лица великого человека. Он сметёт снег, возьмёт за окоченевшую руку ‒ в высшей степени странную принадлежность того, чему невозможно принадлежать, потянет, поднимет всю одеревенелую куклу, станет расспрашивать, недослушает, перебьёт, отвернётся от неё на время, а то надолго… навсегда, и поведёт свою речь, теряющую предмет, улетающую без предмета, который ей оказался не нужен.
Он как охотник в лесу и в поле, который знает приметы, имеет чутьё, может выстрелить наугад ‒ и попасть в перо на шляпе наездницы. Они теперь едут рядом: вот сад и сторожка, беседка, возле озера фейерверк и Коломбина показывает язычок ‒ всё что угодно в пределах установленных координат. Об этой царской охоте он написал повестушку, и её напечатали в том же странноприимном журнале, ‒ на почин, как сказал редактор. «Но имейте в виду, что у вас нет конца, и вещица того…» К. возразил, что ни одну вещь нельзя завершить, и так далее, но его вялые возражения долго слушать не стали. На это творение не было откликов: тут не впервые сказалась упрямая манера читателя-врача, безумца, глаза которого, если в них заглянуть, ‒ одни пятна зрачков. А то может быть, что творение вышло из рук без руля и ветрил и без кормчего, оно только атом пустоты и воздух, ‒ но зато это сиреневый воздух весны, и его уловили ноздри редактора.
Те, кого К. добывал из белизны лежалых полей, были читатели, озарённые когда-то румянцем жизни и злобой дня. Театральный артист Максим, старший друг, прослезился: «Так ты меня помнил, старик, все эти годы, а им нет числа?! Но почему бы тебе не помнить? Ты был молодой барашек!» К. стал ему говорить, счастливый тем, что повеяло чувство, которое было с ним в этой дружбе, стал говорить, как он помнит квартиру артиста: барашек там находил приют, когда его не щадили невзгоды и на сердце не оставалось живого места. На стене над пёстрым диваном чернело и серебрилось оружие, пахло деревом, из которого Макс вырезал курительные трубки и другую ненужную всячину, на стол ставился спотыкач на травах и чуть не на порохе, как сообщал Макс, ‒ «но признайся, что привирал, а порохом пахло и без того в твоём доме». Тепло на свете, когда за окном метель и мы вдвоём выйдем потом освежиться. «На улице ты носил кавалерийские сапоги, а дома валенки ‒ к чему это ты придумал? Но лучше молчи». У них была дружба с её бескорыстным вниманием к другу, но теперь наступило искусство с его бесподобной и великолепной корыстью. К. доверял мало своим старинным друзьям и клиентам, он удерживал их от благонамеренного вранья и после объятий и дружеских заверений всё дело брал на себя, предоставляя им удивляться его сообщениям и постановлениям. «Как это ‒ не было? ‒ сердился он. ‒ Ты молчи». Отыскав под ногами почву из облаков, он делался неистощимым и не упускал им поставить на вид, что Бог и дьявол в деталях. Не понимали, к чему наконец он ведёт, когда он именно шёл напрямик к неизвестной цели. «Твоя детская страсть к сестре», ‒ напоминал К. «Не к сестре ‒ к кузине! ‒ вспыхивал Макс. ‒ Сестры не было у меня. Но разве бывают чистые мальчики, старичок? Давай сюда Моцарта и его кузину…» ‒ «Не бывают, а мы говорим по душам». Это понравилось Максу, ему были приятны и нравились общие места, а «говорить по душам» было общее место. Он разболтался о своих похождениях в театральном училище, там было раздолье! Но К. без церемоний его перебил и стал вызнавать мелкие и незначащие предметы. «Твои сапоги были вычищены всегда, сияли, и, видя такое явление, актёры не позволяли себе ходить в неопрятных ботинках. У тебя была бархатка для полировки? Как же, помню: малиновая». Повадки клиентов при их рассмотрении умножались, как узоры калейдоскопа, когда вертишь его перед глазом. Думаешь: а что другой глаз? И смотришь в трубку другим глазом и таким образом занимаешься своим небесным воинством и собой, что похвально. Но вдруг любопытство К. истощалось, как будто по недоступной Максу причине он потерял к нему дружеский интерес. Макс ещё улыбался, моргая, и не смел понимать. «Да ты сам кто такой?!» ‒ выкрикнул кто-то на улице и исчез в свете дня. «Я-то?» К. осмотрелся рассеянно. Ответ, кажется, будет долгим, во всяком случае он не намерен теперь торопиться.
Как уходящий в море народ, они шли сзади, спереди и по сторонам от него, но он не был с ними. Взять за плечо любого на выбор и обратить к себе? ‒ но свободней скользить между ними, заглядывать в лица, этого часто слишком достаточно, и не с каждым разговоришься. Затесавшись в толпу уходящих теней, Дант и Вергилий вступали в беседу со многими, но не так много у них вызнавали. Старая женщина удержала на нём дымчатые глаза. Её высокие плечи, длинноватые руки, блёклое платье… Допустить, что это она, решиться её узнать, удостовериться ‒ и отойти, поскольку сам видишь, заметь, сколько сделалось без тебя, и это такая работа, которая тебе не только не по плечу, но ты к ней не допущен, твоё дело сторона. Ты можешь спросить, в чём же тогда состоит твоё дело, и, конечно, ты не получишь ответа. Некогда, очень давно, он хотел протянуть к этой женщине руку, она ждала его движения к ней, ‒ что же тогда его удержало, и непоправимо? Он помнит свою внезапную нерешительность, как будто его не пустила к ней превосходящая сила, и не была ли это индукция трансформаторной будки, возле которой они стояли? Иначе не объяснишь его внезапную нерешительность, которая так изменила дальнейшее. «А поздние сожаления канализировать в горное озеро ‒ там, на высотах Чистилища, две с чем-нибудь тысячи метров над уровнем моря».
Невозможно не философствовать, не наводить порядок в своей космогонии и в своём задушевном хозяйстве, где настанет черёд и фиолетовой бархатке для сапог. О фиолетовый бархат! В театре не знали, что сапоги чистила Максу его жена Ольга, актриса недаровитая, но такая жена, как Тереза и Элоиза, взятые вместе, которые бы сошлись и между собой обо всём сговорились, как сёстры, чтобы служить своему Максу, притом Ольга была красавица, чья красота медленно потускнела, как серебро. Сколько она могла ему дать! Эта добрая женщина имела высокий вкус к мелочам, обёртывая всевозможными штучками, бархатками, салфетками свою любовь к неверному мужу, и ей рассказали карты, что умирать им придётся бок о бок и далековато отсюда, даже совсем далеко, и Макс падёт снопом на её руки, ничего не оставив другим, а ей отплатив каждым лежалым и сыплющимся зерном. Жизнь и смерть взялись за руки, не противоречат друг другу и любовно меняются именами, они сёстры, одинаковы их приметы, поэтому не всегда можно сказать, кто из них кто, и ненужно, не важно. Ещё ей готовились впереди измены, не то чтобы нестерпимые, хотя от Макса частенько несло чужой бабой, как от других несёт псиной, а Ольга имела проницательный нюх, и какие романы кипели в этой головке на высокой шее! Её выпускали на сцену промчаться с распущенной гривой, босиком, и устрашающе заорать в кулисах, она была фурия, а болтали, что она скачет, как лошадь, и кричит, как пума, в кулисах. Почему пума? Пума мяучит. Ольга хотела решиться и, как Юдифь, заносила клинок над разбросавшимся поперёк широкой постели Максом. Она примеривалась к нему с палашом, который сняла со стены, держала рукоятку обеими руками, но светилось его бледное горло с кадыком, и не то жалость, не то брезгливость удерживали старуху, какой она вовсе тогда не была. Многое пропускаешь мимо себя или кидаешь над головой, как горсть пшена на ветер, и так сохраняешься на свои долгие годы.
Одарённый высокой болезнью, К. фантазировал, но не как в детстве, когда сами собой перед ним проходили мечты, как полосы дождя, а мечтатель оставался безвластным и нежным. Теперь он рассматривал выбранные предметы, выбор предмета был делом недолгим, ведь совещаться приходилось единственно со своим вкусом, который только и ждёт, чтобы его призвали к совету, а сам празден, готов дефилировать и слоняться. Подобным образом я гулял в универмаге «Самаритен», который, конечно, мне не по средствам, но моё праздное и досужее зрение, чуткое обоняние, мои ноги, сами ходившие по ажурным пологим лестницам, ‒ чувства и силы были согласно и единодушно благосклонны ко всему, что я видел, притом я не был отдельно заинтересован ни в одном выставленном предмете. Явившись в десять часов, когда они только что открылись, я гулял в этой очень большой бонбоньерке, при утреннем нежном свете и в ароматах, а продавцы, ребята надменные, приметив мою свободу, улыбались вполглаза. Опыты! Крайняя субъективность! Здесь мог завязаться сюжет, но боже мой, в сюжете ли дело? Об этом уже говорилось.
Фантазёр от младых ногтей, К. окутывался сюжетами, как облаками. Одни просились на свет, другие блистали молча, а внимательный и справедливый работник принимался за тот, который ближе окажется под рукой, и со своей стороны знал, что может всей душой и от всего сердца положиться на труд. В труде находилось самое лучшее, такое, чего не может быть без того, чтобы на славу не потрудиться. Чего больше: абстрактная смерть, бессловесная и безликая по себе, поддавалась словам, которые проницали её свинцовое дно и выходили на свет, в новую жизнь и в другое время истории.
…На место, где сожгли останки героя, не приходили свои ‒ которые кинулись в пучину гражданской войны, а являлись к столбу благодарные агасферы и потерянно кружили на площади, предвидя гонения, странствия. Их недолгое благоденствие взвихрилось, как пепел, и они твердили с сомнением имя Цезаря, поднимая глаза друг на друга и удостоверяясь, что это имя известно, по меньшей мере, покуда во рту гремит медь латыни. Они хотели бы присягнуть на верность, но теперь кому присягнёшь? Пыльному ветру. И говорили себе, что они люди воздуха, это им стало казаться единственной принадлежностью человека, и нравилось имя. К. долго писал это событие и переделывал его до тех пор, пока оно ни приобрело те совсем странные свойства, которые стали ему наконец интересны. Известно, что эти люди в дальнейшем редкой толпой потащились на север и осели в тамошнем сумраке на спусках к большой реке, а дальше уже Океан; но прыгнуть кузнечиком в эти места, добраться воздушным путём, не покончив с трудами прежнего места, не завершив их сердечно, не дознавшись, в чём эти труды, по существу, состояли, ‒ не безрассудство ли это? Сделавшись их разведчиком и Меркурием, глядя из поднебесного сумрака над рекой, пользуясь охлаждённой северной оптикой и найдя на подкладке серого облака радужную оспинку, приняв её не иначе как за проекцию так уже отдалённого Вечного города, К. бормотал: «Для чего, бога ради, бежать сломя голову с места, где события будут ещё греметь три века, четыре, пять? А потом уж с холмов покатятся колонны и статуи. Когда у вас под плащами не только ножи и мечи, но подвязано золото, можно помедлить, не покидать звонкого места, куда сами придут народы, не бегать от них и не гоняться за ними». К., чьи волосы стали густым серебром, а впрочем, похожий на воробья, которого обрызгали кладбищенской серебрянкой, ‒ делал расчёты, скольким поколениям он обязан своим отстоянием от знаменитого места и славного времени. Один из бредущих на север, ничем на него не похожий, а статный, с крупным лицом, шагал за повозкой с домашним скарбом. Уже далеко они удалились в холодное время, он был в мохнатом плаще, в шерстяной шапке. Он был при деньгах, при оружии, полон решимости продолжать свою жизнь и в добрый час передать её дальше, что он и сделал потом наилучшим образом, родив крепких ребят. С их родственным выводком К. сиживал у очага в большом незнакомом доме, который каким-то образом принадлежал и ему. О, кто бы ему объяснил эту общую принадлежность! Она сказывалась родственным чувством, или чувством родного, или как вы хотите. Сёстры и братья, а всех оказалось больше двенадцати, были бодры и искусны в делах, веселы и здоровы, в каждом угадывалась порода. Они запели братскую песню, К. им подтягивал, угощаясь вином, их старинный язык казался ему понятным, хотя он не знал ни слова. Как будто они замечали его присутствие, по крайней мере, его никто не толкнул, не стеснил, но ни один не заглянул в его глаза, не обратился к нему с братским словом. Если кто вставал на ноги, то проходил мимо него, не задев краем одежды, а к блюду он сам протягивал руку…
Сочинение этого рода всегда застаёшь как бы посередине, его вещество однородно, как хорошо замешанное тесто или как раздвинувшийся во все стороны сад. Сочинитель что ни день то охотней сидит в его кущах, кладёт мазки направо и налево по своему новому, ответственному произволу, он ошибается только благородным образом и не боится своих ошибок; он смывает губкой пятнистую глушь, опять мажет, и всё ему мало: он ненасытный работник, счастливец. Этот сад так же нельзя дописать, как растительный орнамент, который для того и почат, чтобы всегда продолжаться. Так невозможно наполнить Афинскую школу, куда сквозь открытые портики забредают ученики и вольно выходят наружу, а у ступеней прикорнул всем известный и нетревожимый Некто: в его сне реют картины, к ним потянутся его руки, он их почнёт, вряд ли закончит; это полдневный сон Фавна, никто не смеет его беспокоить, да им и не нужно, они между собой без конца говорят, и в школу льётся отовсюду свет. К. предусматривал в добрый час совсем перебраться в свой вертоград, для настоящей уже работы. От мазков, густых и душистых, как пеоны, протянутся усики линий, сад прояснится, как небесный плафон или как зеркало, когда от него отодвинешься со своим дыханием. Каждая вещь, неудачно предпринятая или счастливая, желает иметь черты, она очарована своей открывшейся тягой к ясным чертам, как их бы хотел приобрести чахлый малютка в деревянной коляске, которую катит со стуком нянька по деревянному тротуару. У малютки качается голова в чепце, он скоро умрёт, а Малер напишет песни об умерших детях и пошлёт ему на головку венец, и эта кроха будет в своём раю. Таким образом отыскивается утраченное время, и человечество должно знать своих благодетелей: вот сюжет, и не малый сюжет, не мнимый.
Так размышляя, К. находил, что он бы желал избавиться от своих чрезмерных и резких свойств в пользу куда более мягких, акварельных, и его занимало, каким мозаичным образом сочинены другие, каково им в расчётах с собой. В сопоставлении со свойствами воображаемых и известных других свои свойства ему казались податливей, он может на них воздействовать в здоровом отношении, по крайней мере, гасить слова, которые обнаруживают перед другими его свойства. Он будет помалкивать («Молчи, Жан-Жак!») и сидеть, подперев голову, как Микеланджело у ступеней Афинской школы. Не правда ли, этого достаточно для того, чтобы в должную меру любить других? Но что если твой товарищ запутан, колотится, ищет рукѝ, а ты его друг ‒ что тогда? Задумаешься о дружбе. Твой друг истощён, он не знает что говорить и что думать, напуган, он в безудержном страхе. Разве трудно подкинуть сухое поленце в очаг ненужного тебе, но для него спасительного разговора? Вместо того ты придерживаешь язык, ты устоялся в своём одиночестве, а он замычит, заплачет, и виновником этой беды будешь ты: что стоило поддержать ненужный тебе разговор? Вместо того ты холодно смотрел ему в глаза, как будто ты ангел, который пришёл отнять у него жизнь. И ещё хорошо, если бы ты взял и унёс эту никчёмную жизнь куда-то, ‒ но ты оставляешь её висеть в пустоте и говоришь себе: «Кто я? Никто». Однако ты Некто! Поэтому всё возьми на себя и предоставь ему пищу для жизни: заведи его в круг затеянной тобой игры ‒ уже немалое дело! Вот покамест ты ищешь, что тебе предпринять и какую затеять игру, чтобы он не выбросился из круга в отчаянии, прими во внимание несчастливого человека, уже это немало.
Разве его одного беспокоили эти мысли, а других они не занимают? Он вдруг получил письмо от старинной возлюбленной. Эти вдруг, ни с того ни с сего ‒ не ошарашенное топтание на месте, не фигуры оторопелой речи, а указание на скрытые обстоятельства, которых не видишь, но нуждаешься в том, чтобы на них указать. Бывает, что в пожелтевших страницах сто лет не листанной книги приклеился бледный цветочек, такой, как на ситчике, схватывавшем молодое, свежее тело, и смотришь на это послание встревоженными глазами. В первых словах его спрашивали смиренно, помнит ли он такую-то, её то есть, и пахнуло хорошим временем, он забылся, ‒ то есть забыл, почему он её оставил, только помнилось, что она всегда следовала за ним и всё помнила, что бы он ни сказал. «Разве я это говорил?» ‒ он спрашивал удивлённо. «Слово в слово», ‒ светло отзывалась она, и можно было ей верить, она обладала безупречной памятью, а помимо того была совершенно правдива. Он ей стал писать, она исправно отвечала, а как он отвык от женской исправности! Показалось так хорошо, как будто сам по себе открылся выход из вязкого сна, который до последнего времени всё возвращался, открылся выход на воздух, в прохладу, в окно. Зина (её звали Зина) теперь показалась упущенным шансом, с ней как будто всё бы пошло иначе, притом неизвестно как, ‒ в этом сказалась свежесть наружного воздуха. О старая память, которая всё бы смягчила или, лучше сказать, размягчила! Но тогда у него не было этой мягкости ‒ она могла быть, если бы можно было сдержать беспокойное нетерпение, притушить свой резкий, разоблачительный взгляд, а на беду Зина была соглашательница, ничему не противилась и ничего не давала взамен, помимо покорности и молодого тела. Что такое ‒ это её душевное свойство? Какой она себя знала сама? Когда она говорила, он молча дослушивал до конца; наконец, преткнувшись о его взгляд, она спрашивала тревожно: «Что?» ‒ и ждала, что теперь говорить будет он, как и следует, а если бы он один говорил, то она бы слушала вплоть до рассвета, когда он уснёт и уткнётся носом в её плечо. К. вспомнил её эту душевную тактику и не рассердился, как рассердился бы раньше, а обрадовался смиренному воспоминанию, как бывают рады после болезни робкому аппетиту. Он ей начал писать с жадностью открывшегося доверия, и от неё приходили такие ответы, каких её деспот мог бы только желать, если бы о них заботился, а он о них не заботился. Одинокие ловят сухими губами всякий привет, а Зина не всякая, она теперь о нём думает даже бессонно где-нибудь у себя… по счастью, неблизко. Блуждает улыбка хорошего свойства на её птичьих губах. А у него под ногами куда ни ступи засветилась ягодами земля, как на северном первобытном болоте, когда над ним в слоистых облаках сверкнуло солнце. Дело тогда было в августе, этот месяц находится под обаянием своего имени, в августе ищут покойного, ясного света, и если искатели предприимчивы, то они достигают его. В августе обнаружили и нашли своё счастье супруги, его друзья: эти дети решились верить, и благодарный Всевышний теперь что ни день опрокидывает на их головы рог со своими подарками. С этим они поспешили к своему другу К., чтобы, с одной стороны, известить его о перемене в их астральной судьбе, но также снять пелену с его глаз. Милые! Как они были нарядны каждым пером ‒ как снегири на снегу.
«Меня бабушка называла сочинителем, предвосхитив мою будущность, но как не подумать: рождённый для жизни, ты принимаешься сочинять ‒ взамен своего назначения. Но однако себя наблюдаешь, учишься наблюдению с прилежанием человека труда и тогда видишь сам, что тебе предписано сочинять, что таким именно образом, твоими устами, с тобой говорят, и тебя призывает внимательная природа, чтобы привлечь к своей рыхлой груди и выслушивать без конца твои россказни. Это ли разумела бабушка? Нет, бабушка не могла думать подобным образом, это никак невозможно, а вероятно, что у неё на уме были вещи простые, как, скажем, куриный бульон с клёцками или, ещё, бочонки лото, любительницей которого она была в детстве, в лоне дружной семьи, в среде буржуазных невинных вкусов. Бабушка доставала деревянные бочонки из бархатного мешка, и надо помнить её влюблённые и мечтательные глаза, в которых цвела весна, primavera. На бабушке был ситчик в цветочек, лазоревый».
«Подобно покойной бабушке, я был от природы настолько лишён самолюбия, что легко мог бы потерять чувство собственного достоинства», ‒ нам сообщает гомункул Марсель[1]. О, с этим чувством нечего делать, если ты себя посвятил неизвестно чему или, сказать иначе, целокупному сущему: уж конечно, собственное достоинство легче вороха палой листвы под осиной, чувства собственного достоинства может не быть, и ничего не случится в природе; разумней подумать о весе, и сырую тяжёлую пестрядь листвы он бы хотел рассматривать по возможности долго ‒ в эту лежалость падают с дерева капли. В августе-октябре К. со счастливой душой узнаёт, что его женщина целокупно составлена из лоскутов, как Золотая Адель у Климта, а жизнь весит то много, как ворох сырой листвы, то исчезающе мало, ‒ это как посмотреть, как измерить: ведь она измерение, а не вес. Что же касается Зины, её нужно переписать. Зина, потерпишь? Другого случая, может быть, не представится, а сколько лёгкого вздора надо переработать!
Теперь на улице его принимали за старика, как раньше принимали за мальчика, хотя он тогда был уже молодой стремящийся человек и умел распорядиться: вынул гвоздь из двери одной бесконечно прекрасной особы и теперь помнит гвоздик чёрного цвета, видимо, воронённый. Странно, что воронят такие мелкие вещи, как гвозди, но однако так делают. Тогда у него возникла фантазия наколоть чёрным гвоздиком свой розовый палец, но он передумал, фыркнул и вместо этого погрузил хорошо воронённый гвоздик в капсулу из-под мятных таблеток и бросил в великую морскую зыбь, решительно отдав предпочтение одному произволу перед другим. Предпочитая один произвол другому, а это поминутно приходится делать, всегда как бы вздремнёшь (или вздохнёшь) и выберешь безошибочно. Это не противоречит тому, что есть затвердевшие формы, которые отрицают воздушную идею произвола. Есть ведь навязчивые понятия-имена, и говорят: вот юноша, вот старик, вот девчонка, а это кошчонка. Этой кошчонкой нас подарил подполковник в отставке Калина Иванович, артиллерист, выцедив словцо из сухих презрительных уст: глаза сузились в щёлки, как при наводке орудия, а уста, выцедив слово, сложились в куриную попку. Калина Иванович не кармливал домашних животных и не подавал убогим, а впрочем, уже наступило тогда здоровое время, когда на мостах отсидели своё обрубки войны с пьяными гармошками, цигарками в зубах, отплевались их губы, водка сгорела в желудках, и они улетели на небко, как божьи коровки, где у них сидят детки на берёзовой ветке, а в холодном сверкающем небе летели старшие лейтенанты и капитаны, все как один крепыши, в серебряных МИГах. Один капитан был сыном Калины Ивановича, другой, старший лейтенант, племянником, но ни того ни другого мне не привелось видеть своими глазами, а они пролетали в небе. Их женщины вываривали и синили бельё. Пододеяльник, кальсоны, когда высохнут на морозе, то их не сложишь, а переломишь и несёшь охапкой перед собой. Теперь всё не то.
Время теперь сгустилось в бутылочную синеву, и чем гуще, темней, тем надёжней напрягается в руке старого мальчика стеклянная нить (стекловолоконная, говоря языком нашего времени). Он чувствует натяжение и уходит за ней подальше от изведанных мест, в неузнаваемые другие, где вряд ли встретишь знакомых, и вот он на закате забрёл в смутной памяти злое место возле реки. Кирпичные стены другого берега отражались в воде, рудая кирпичная кладка, колеблясь в ультрамарине, потянула его вниз головой, и тогда из реки вынырнул его горбоносый дед с прядью мокрых волос на глазах и носу, громко высморкался и посмотрел на него. «Что там краснеет, на том берегу?» ‒ спросил встревоженно мальчик. «А это баня. Помнишь, мы парились?» Помнишь?! Он там задохнулся! На полке под потолком хлестал себя веником и кричал старик в завязанной под подбородком ушанке, подбородок торчал, как мёртвая кость. Дед вышел из речки, снял чёрные большие трусы и отжал. Сели рядом в скудную городскую траву, которая в наступающей темноте вдруг запахла полем. «Баня, а там кожзавод», ‒ сказал дед, указывая в грозную даль реки. «А солнце?» ‒ «Село солнце. Пойдём». Но куда же они пойдут? «Я боюсь», ‒ сказал мальчик и стал плакать. «Что ты будешь с ним делать! ‒ сказал дед. ‒ Чего ты боишься?» ‒ «Собак, там собаки». Над откосом вверху стояли собаки. Дед отыскал камень, свирепо бросил в собак, они метнулись, но собрались снова. Некуда больше идти. «Это сон?» ‒ с внезапной надеждой спросил мальчик. «Сон», ‒ сказал дед и уступил место утру, а он нащупал под головой слегка увлажнённую подушку. «Плакать во сне не стыдно», ‒ сказал себе К.
Перемены всегда здесь, назревают, они в природе вещей, но честь тому, кто не ждёт наступления перемен, которые, может быть и наверное, обманут его ожидания счастливого поворота судьбы, ‒ и он устремляется в путь, открытый взорам, а вовсе не скрытый, к своей астральной судьбе. Один свежий молодой человек был автомехаником, но его влекло от металла к дереву, и вот он решился и сделался столяром, а раньше в его жизни были металл и масла̀. Этого мало: он стал краснодеревщиком, а затем его тонкое, как оказалось, ухо само приклонилось к созвучиям дерева и струны, и уж теперь он этого так не оставил, имея опыт и вкус решений, пошёл и нашёл своё счастье: он стал делать на фабрике рояли «Бехштейн», минимум сто столярных часов на один инструмент. Вот в небесного цвета комбинезоне этот ладный столяр ходит между станками и деревом, а за стеной настраивают рояль, и если необходимо где-либо подтесать, то он уже слышит и ждёт, когда его позовут, а настройщик, пользуясь близостью с инструментом и полагая, что они в цехе одни, крякнет: «Куда ни шло!» и заиграет Шуберта, но играя откинет голову и узнает в дверях столяра. Как будто неловкость, а милое дело.
К. писал Зине: «Ты знаешь, ведь я нахожусь в самом причудливом, чтобы не сказать чудесном, положении, и есть ли кто-либо другой с таким счастьем?» Он затруднялся объяснить Зине, в чём, собственно, состоит его чудесное положение, и понимал, что всего, что бы он ни сказал, ему будет мало. Но, боже мой, Зина и так с ним согласна и сияет глазами. Он одёрнул себя, говоря: «Зачем я держу в таком чёрном теле бедную Зину? Пленница! Заложница моего раздутого, как костёр, самомнения. И не пропаду ли я без неё в моей астральной судьбе? Как ни смотрю, никого больше нет, довериться некому. Мне легче пройти в игольное ушко, чем довериться кому бы то ни было, и только мои сочинения пользуются моим доверием ‒ когда я не лгу по моей слабости, а борюсь за себя и сражаюсь больше всякой возможности». Он замолчал, притих как мёртвый, и подвернулись большие пальцы на обеих руках. Впрочем, он это сделал притворно, артист.
Столько было придумано и написано, а жизнь продолжалась, деятельная в своём остатке. Не идти же и строить каналы, как Фауст, с его могучей комплекцией, ‒ но нельзя ли себя предложить для полёта на Марс? Так им и сказать, что со своей стороны предлагаю условия самые лучшие: лечу в одну сторону, невозвратно, как дед, который хотя не полетел, но ушёл из дому, только его и видели, остался его сарай, и куры, и кролики, но о нём хлопотать не приходилось, никто и не хлопотал. Оставлю книги в прекрасном состоянии, которые тем ещё хороши, что в них никто не заглянет, ни даже грабители пирамид, но вездесущий мальчишка, который, конечно, найдётся потом, везде сующий свой нос, проникнет в эту лежалость своими воздушными пальцами и между страниц обнаружит сухую Зинкину маргаритку и многозначительно скажет: «Ага!». Этот мальчик будет такого свойства, что не только своего не упустит, но он всё на свете считает своим, его воображение вспыхнет и распалится, он ясно увидит, как сигнал отдан ему на семафоре, низко над балтийской водой. Маргаритку он выберет прозрачными пальцами и переменится в своём составе и будет такой работник, какие хотя и бывали, но редко.
[1] См. у Пруста, «Пленница».
Leave a Reply