Александр Кучерский ТЕМА

Израиль, Кейсария

Приносил утраты светлой памяти 1882-й год. Снова казалось: на чём стоим? куда идут религия и государство? не прилетит ли комета? Между тем люди времени своим чередом играли на новом театре и хоронили своих мёртвых. Размышляя о дальних или не дальних потомках, они воображали нас лёгкими, как эфир, и могущественными, как пламя. Отчасти, пожалуй, это и подтвердилось, хотя наш полёт бывает железным, а пламя пожирающим. Прадеды мотыльками стучали в стекло: так в светлой памяти день постукивал ногтем по зелёному колпаку керосиновой лампы Григорий Яковлевич, очень прилично одетый мужчина, как не преминула бы заметить моя бабушка, чьи зрелые годы протекали в нехватке всего матерьяльного и его поставляла бабушке щепетильная память. У Софьи Львовны в гостиной Григорий Яковлевич подходил к консоли в углу и цокал ногтем по зелёному абажуру, прислушиваясь к гудению стекла, а Софья Львовна не знала, должна ли она спросить, что он собственно слышит. Он ожидал бы такого вопроса, уместного совершенно, и тогда бы сказал, что ни в чём так не видит спасения, как в вещах и вещицах, а также в летучих поступках, не стоящих внимания на подслеповатый взгляд. «Милые вещи! Изволите видеть, сама музыка нуждается в инструментах, хотя возникает в праздности, из пустоты и свежести воздуха. В прошлом месяце… что у нас нынче ‒ четверг? То было в четверг. В Тиргартене я стоял у колонны с горельефами четырёх композиторов, по числу сторон света. Садовники косили траву, в лицо мне летели капли дождя, и не могу вам изъяснить прелесть воздуха, которым окутана бронза, выступающая из камня на свет[1]. А в ресторане степенный кельнер участвовал в моём счастье. В меру сил я ему всё передал (мне, вы знаете, изменяет голос в минуты пафоса), он слушал меня, как собрат, но отвёл приглашение выпить шампанского и с тихой улыбкой наливал вино в один мой бокал. В склонённом ко мне его правом ухе золотились рыжие волоски, посередине его головы пролегла чистая, как горное озеро, плешь; он был приятно носат, нос его, несомненно, был духовой инструмент, полагаю ‒ фагот. Мои наблюдения развеселили меня, как вино, вы ещё и теперь слышите в моём голосе обертоны того момента, музыкального по своей природе. М-да, слышите? Я ему сообщил, что для уныния нет оснований, и он со мной согласился, деликатно ржанув конским смехом».

«Какой говорун, ‒ думала Софья Львовна, ‒ и вместе с тем предприимчивый человек, которому всё неймётся». С натянутой тонкой улыбкой она перекладывала страницы альбома с цветами Святой Земли, вещицы в кипарисовом переплёте, которую только что ей преподнёс Григорий Яковлевич. В каллиграфическом посвящении, перед листком папиросной бумаги и первым сухим цветком, он называл её душевночтимой. Это подсушивало их дружбу, и без того не прояснённую и суховатую на настоящий момент. Ему ли не знать, что иные слова воздвигают препятствия? Как, в самом деле, переступить не задев через эпистолярное душевночтимой, которое как морщина ковра под ногами? Или это нарочно? Сама она не болтлива, ей не трудно хранить молчание, но и не бука, а когда надо, найдётся с ответом. Она молчит, предоставляя свободу тому, кто имеет что-то сказать и заинтересован, а если нет, зачем и ходить? И дарить. Если высказать то, что на сердце, так завтра Наташе. Выразить ей ‒ и поймать электрический промельк в её глазах: это злорадство. Наташа ещё покажет себя. Софья Львовна, Сонюрка, имеет известные слабости, которые делают женщину тем, чем ей следует быть, и о которых Наташа мечтает в тайне скупого сердца. Лишь только Сонечка прикорнёт после полудня в гостиной, под любимым радужным пледом, как Наташа явится и найдёт сонную складку у неё на щеке и след блаженства во взоре. «Отоспала щёчку, душенька?» ‒ язвительно скажет она, сама недреманное око, серая от бессонниц. Что дружба!

Произрастания Святой Земли нынешним утром прибыли с Григорием Яковлевичем из Берлина, приобретённые в одном из тех магазинов, куда входишь уже с приоткрытой створкой души и где воздух йодисто-серебристый: там слышна саднящая музыка счастья. Цветочки как в наших полях, но с элегической бледностью неживого. Благословлять ли ей эту дружбу, равно далёкую от меркантильного расчёта и от томления организма? Но как же родятся дети, хотелось бы знать? За окнами в послеобеденный час поднималось немало дымов, в густой массе города блистали огни, и неизвестно, какие из них отблески стёкол и куполов, а какие тлеют собственным жаром, вспыхивая, как угли. На улице двигались шапки, воротники, иные торчком, а к ночи невидимая рука стирала и звуки и письмена, и улица темно белела в окне.

Отсидев у себя под зелёной лампой, дописав работу о чибисах, отправился на боковую Григорий Яковлевич, владелец бухгалтерской конторы. Здесь дневной посетитель удивлённо поднимал брови, заметив чучела птиц в шкафах и обходя трофей, воздвигнутый из болотных сапог, оленьих рогов, ружья и сачка, плаща и шляпы испытателя природы. Он в недоумении, которое не спешат ему разъяснить, а ночью бродят между столами осведомлённые в здешних делах привидения. Из помещений конторы в квартиру ведёт дверь с электрическим звонком. У него в спальне висят на ковре кавалерийский тесак, и шпага, и абордажная сабля, и мушкет, а в ящике письменного стола схоронилась между бумаг воронёная штука с рукоятью добротного дерева ‒ револьвер, с патроном в стволе. У кого настоящие средства, тот распоряжается ими по вкусу, не по расчёту, как бы думали те, у кого ничего нет за душой. Не понимают этого, стремясь к дурной определённости, свойственной нищете, и как мало, в сущности, понимают! В другом месте квартиры был музыкальный кабинет, где собирались какие-то гости у Григория Яковлевича. Высоко взлетал его тенор: «И легко мне с душою цыганской / Кочевать никого не любя!», а то просили и сразу же аплодировали: «Галуппи!», и ниоткуда журчала арфа ‒ мнилось, что из лесов, хранящих полдневный сон Фавна. В другой момент звенел клавесин, и со стены Фридрих Великий играл с клавесином на флейте. Таким образом, квартира замысловатого господина бывала как улей, ‒ говорю же, как улей, гудящий добротной, золотой жизнью.

Григорий Яковлевич получил секулярное воспитание, он в детстве не был водим ни в синагогу, ни в церковь, и теперь, если ноги завернут его в какое-нибудь из капищ, он постоит, носом потянет воздух и слетит, как птица, за которой качнётся ветка. «Решительно без перемен, и откуда им взяться? ‒ Окна закрыты», ‒ бормочет он в свежие, густые усы. Случилось, что он сказал это в голос, и за ним увязался служка, с длинной шеей и допытливыми глазами. «А чего бы вы ожидали, ваше степенство?» ‒ «Какие могут быть ожидания! ‒ отозвался резко Григорий Яковлевич. ‒ Возьмите… на нужды».

Он смутного происхождения, но не цыган. Один двоюродный прадед как будто был генерал, другой не то лесник, не то владелец лесных угодий, были мезальянсы и похищения сабинянок в боковых линиях, но прямая в тени. Мать его звали не то Федрой, не то Федорой, и хотя она не была дочерью дрессировщика медведей, при ней часто слышалось то ли «Гдов», то ли «Шклов» ‒ имена с крепким запахом захолустья. У них играли на фортепьяно и скрипке по воскресеньям, звенел бубен, а между музыкой были хлопки духового ружья: стреляли в тарелки с изображениями полевых и лесных зверей ‒ произведения кисточки старшей сестры. И будто бы к зрелому и уже отделившемуся Григорию Яковлевичу явился его отец, но сын закрыл дверь у него перед носом. Папаша был человек в каракулевой папахе, в галошах, надетых на сапоги. Бывает, что виноваты дети, а не отцы, ригористичные дети, которые сами ничем не заслужили перед другими, а судят, как апостолы или пророки. Отец будто уехал в Варшаву, откуда и притащился.

Григорий Яковлевич водрузил на пюпитр Софьи Львовны ноты нового, не разведанного ещё композитора. «А это не так! ‒ воскликнул он, как только она заиграла. ‒ Извините меня, музыка эта нисколько не весела, какою вам показалась, это не полька, ‒ она, пожалуй, и страшновата. Адажио изымает душу (или то, что на дне): вы слышите? ‒ Он довольно прилично напел, не сфальшивив. ‒ Здесь трудности музыки, искомые и желанные, как затруднения настоящей речи, не болтовни. Неспроста заикаются, ‒ прибавил он и приумолк, но заключил: ‒ Они хороши. С этим надобно приступать к вещи и ни на что не рассчитывать, а смело пускаться за ней, куда бы ни повела. И ни на что не рассчитывать!» ‒ педалировал он, стоя над Софьей Львовной и заглядывая сверху в её фарфоровые глаза, но не в корсет.

Этот светлой памяти день, возможно, единственный, который ей не следовало упустить в её кукольной жизни, стал меркнуть в окне, и Софья Львовна, одна, припав к стеклу лбом, искала на снегу его последние отблески. Но этот импульс скоро оставил её, как добросовестный ангел, которому она наконец надоела.

Григорий Яковлевич, листая свою записную книжку, задержался на имени Софьи Львовны и не мог вспомнить, зачем тогда ездил. Наверное, были дела с папашей, державшим оптовую торговлю чаем, и цепко державшим. В гостиной висели пейзажи с руинами, итальянщина, в которой он ничего не умел найти, и так же в барышне с личиком точёным и желтоватым, как слоновая кость. Она стучала по клавишам, там была какая-то мелочь её лица, которое рисовалось теперь с трудом, зато вышло на свет сказанное ей тогда о музыке М-ра, не пустое. Тогда следовало прибавить, но и теперь не поздно, что вещь развивается из себя, как завязь цветка, растёт из глубин, de profundis. Этого не понимают уже совершенно, хотя сговорчиво кивают, прельстившись метафорой и думая метафорой покончить дело, иными словами, отделаться. «Никак нет!» ‒ воскликнул он и прислушался к своему крику. Ужасно бываешь один, но уже то хорошо, что остаёшься с собой. Следовало сказать о побуждении М-ра, которое раньше музыки и подобно движению облаков и мечтам почиющей природы. Это подобие, но не тождество, а каков именно оригинал, совершенно закрыто. Здесь ожидают завидные трудности, которых всегда пожелает себе искатель счастья, а счастья, как мы уже где-то (не здесь) говорили, вовсе не ищут, как будто о нём не было слуху, как будто оно не единственная забота живущего человека.

Теперь к нему в зеркале ковылял пучеглазый старик, живая карикатура папаши, когда папаша явился у него в дверях, но старше оригинала, и язвительный облик. Так-таки нужно напоминать о себе? Григорий Яковлевич раздул пепел усов и хотел оглянуться и посмотреть, не за спиной ли папаша, но строго напомнил себе, что уговорено и зашито в мешок, а он остаётся в здравом уме. Только немного, меньше чем в профиль, он свернул голову и скосил глаза. И раньше не маленькие, быстрые и теплокровные, они сверкают теперь вставными хрусталиками. Но что такое теперь? Вопрос, достойный предприимчивого труда, которого мы не оставим. Так-таки за спиной ни души: мы капитально сам-друг, в своём взыскующем одиночестве, и это высокое положение! Принарядимся навстречу труду, как подобает выделенной душе, как делал Мольер. По мере того как Мольер наряжался, вокруг него собирались им уже сотворённые типы, которых он называл «дети мои», и являлись новые, ещё с мылом на месте лица, пробравшиеся по лестнице. Он на равных со всеми шутил, полуодетый ещё, кавалер Валер, а они его даже щипали. Григорий Яковлевич предприимчиво двинулся к шкафу и стал доставать из него вещи ‒ новые, с иголочки каждая, и яркий платок на шею, которой сухая черепаховость отпугивает чужих (теперь как будто и все чужие). К нему слетела мягкая шляпа с пряжкой, но, повертев шляпу в руках, он ей сказал мерси и покамест вернул на место. Щёлкнул сухими перстами, коснулся щёткой волос, голубоватых, как дым или облако, и пошёл прогуляться на согнутых бочонком ногах по просторам ковра, как по морю, среди континентов и островов. Узоры шли и крутились по собственной прихоти, и хотя можно было последовать им, но в подробных и щепетильных местах пришлось бы мелко топтаться, а ему ещё не случалось достигнуть дальнего края. В магазине ковёр лежал толстым рулоном, отвёрнутый с одной стороны, развернуть его было некуда. Наступив на край этого неба и моря, Григорий Яковлевич притопнул, издалека мигнул продавцу, сверкнул хрусталиком, а тот всё бросил и прискакал, узнав серьёзного покупателя. Эта обширная вещь, думал Григорий Яковлевич (и бормотал по застарелой привычке), понравится горничной Тине, даст простор её тесному воображению. Теперь где бы она ни бродила, с кем бы ни коротала ночь, но улучит минуту и заведёт разговор о ковре, прямо не называя предмета. «А я что скажу», ‒ вставит она ни с того ни с сего. «Что такое?» ‒ «А ничего!» Ковёр будет её умолчанием, какое надо всякому иметь за душой, а любовник подумает, что она ему изменила и дразнит. Всё к этому шло, она и так всегда говорит старому господину: «Вы бы приобрели то-то и то-то, уж как это было бы хорошо». Став на ковре со щёткой, она замурлычет, голова в крахмальном венце склонится на плечо, взор затеплится между ресницами. У неё шея Венеры, а плечи мужские, широкие. Она переносит старого господина на руках, чтобы он не ступал на мокрое, а он обнимает её за шею. Когда узна̀ют об этом приобретении (от неё и узнают), то захотят его видеть и будут проситься в дом через Тину или привратника. Старый господин позволяет водить, когда его нет, и ещё ничего не украли даже из безделушек. Украдут ли? Когда? «У нас везде первоначальный модерн, самый что ни на есть», ‒ на лестнице, возле трофея в нише стены, уведомляет Тина и ведёт за собой посетителей. Персональные комнаты под замком, но Тина рассказывает об их устройстве и убранстве и сердится, если не любопытствуют. «А что, под кроватью есть ли ночная ваза?» ‒ нарочно спросил один посетитель. «А вот и есть! ‒ с торжеством ответила Тина. ‒ Но мы этим не пользуемся».

Пинцетом выщипав из носу волоски, растущие, как дурная трава, Григорий Яковлевич принимается за тетрадь в малиновом переплёте, с закладкой. Он перечитывает вчерашнее, насыщается им и тогда продвигается дальше, в счастливую неизвестность. Он пишет золотым вечным пером, часто перо само опускается и клюёт, делая на бумаге ни на что не похожий знак. Это он отлучился на невесомую йоту, но видел озеро с камышами и лодкой, и вёсла лежат, там он оставался, а тем временем на часах, если взглянуть на часы, обождала его та же минута, и только закладка перебралась на другую страницу. «Мы забежали вперёд! ‒ восклицает Григорий Яковлевич. ‒ Что у нас было? Которое? В Ла-Манше мы наскочили на мину. В море среди голов Энрике, с которым мы в это утро не сыграли на бильярде, увидел свою жену. Как был, со своими усами (косым чёрным парусом), он кинулся за борт, и оба исчезли в пучине. Мир опустел. Мне под ноги прикатилась по доскам дымящаяся сигара, которую он отшвырнул, кидаясь за борт. Корабль развернуло к пустынному морю и чайкам, как будто мощный левиафан, прикинув, не утащить ли на дно и всех, передумал».

Он присвоил тетради название: «Жизнь старого господина, рассказанная им самим». Не заменить ли Гришей «старого господина», подслушанного у Тины, когда она от его имени приказывала швейцару, и начать из дальнего далека и ещё раньше: от побуждения темы? Это справедливо по совокупности всех отношений, о которых и незачем распространяться; тогда прояснилась бы тема, находимая всё по-прежнему, всё наощупь. И не писать, по возможности, глупости. Однако солнце уже выползло на подоконник, часы не спеша бьют двенадцать, и с последним ударом Тина входит с подносом: она стояла за дверью. «Знаете что? ‒ живо оборачивается к ней Григорий Яковлевич. ‒ Эта работа (он стучит ногтем по замшевому переплёту тетради) проливает воздушный свет на цветы давнего времени, теперь всеми забытые, и они выступают светло и покойно, а часы ждут, как лошади у подъезда[2]. Вы понимаете?» ‒ «Как же не понимать!» ‒ отзывается Тина, которая, можно сказать, для того и стояла за дверью, чтобы в двенадцать услышать благую весть, и до чего же ей повезло с хозяином, и он не собирается умирать! Григорий Яковлевич ждёт ещё изъявлений, но она высказалась вполне, дальше некуда, и он берёт бутерброд. Как ясен гранатовый сок в стакане, как вымыт стакан!

Яков Григорьевич, сын, улетел и прилетит не завтра. Он рассказал отцу притчу, как старый король всё не хотел умереть и не давал царствовать сыну, и наконец умер сын, а король остался без наследника. Он говорил и со значением поглядывал на отца. Григорий Яковлевич послушал и усмехнулся: нет такого непонимания, которое не лежало бы между отцом и сыном. Яша был ещё шести лет, с бантом на шее, и учился на скрипке, а уже было видно, что он не любит музыку по самому существу.

Старый господин ковыляет в прихожую и садится там на электрический скутер. Тина провожает его до лифта и вниз, в дверях смахивает с его плеча серебряный волосок и, не удержавшись, целует в плечо. Он выезжает на воздух. Нынче май месяц, весёлый притворщик, свистят птицы, деревья по-детски лепечут навстречу его бесшумному движению. Григорий Яковлевич едет и видит, как яркий платок надувается вокруг его шеи. Старухи, очень прилично одетые, дорогие старухи, улыбаются ему из-под шляпок и шляп. Они были малютками, когда он блистал, и не имеют понятия о возрасте старого господина, им, упаси бог, и незачем знать, потому что это их испугает и они некрасиво вытаращат глаза. Что они понимают? Что могут понять? Меньше, чем Яков Григорьевич, которого где-то носит. Раньше них здесь гуляли на солнышке и ветерке в шотландках и капорах, в пелеринках и панталончиках и возили коляски на деревянных колёсах умершие дети, ‒ он об этом хотел бы шепнуть приближающейся старухе во всём белом, но кажется, что она слышала песни М-ра об умерших детях и помнит непреклонный и нежный голос смерти: об этом свидетельствует перед нами её лицо. Проехав эту старуху, темно улыбнувшуюся ему из-под шляпки, Григорий Яковлевич запечатлел в новой памяти её как будто знакомую сутуловатую фигуру и тёмные, непомерно большие глаза. «Летучая мышь… Не ей ли я говорил, что дух цветёт в прошлом, а в настоящем он только проходит опыты? Как это верно. Вижу, что она тоже узнала меня. Я это вижу задним числом, поскольку проехал мимо неё минут десять назад (если не восемь, не пять), но мы определённо узнали друг друга, хотя возможно ли, чтобы она так зажилась? Разве я был влюблён? Вероятно. Я узнал её по этому признаку, колыхнувшемуся в моей груди: её звали Анна. Не окликнуть ли издалека? Я теперь знаю, чья эта сутулость и полнота, припухлые как от долгого поцелуя губы ‒ то были цветы запоздалые, поскольку она была замужем и не так уже молода. Если бы этот роман имел продолжение, то свойства Анны меня бы преследовали, в особенности её сутулость и холка, но я умел слететь с ветки. Надо сказать, чтобы Тина показывала трофей в нише на лестнице.

«Перед началом большой войны, в мае, нежно струилась первая зелень Варшавы, подобно тому, как это в Бруйске, но в Бруйске нежно-зелёный воздух приправлен кисло-вонючей субстанцией, необходимой в местах, где процветает кожевенная промышленность, и есть ещё не такие места: в иных пахнет адом. Вопрос, что я делал в Варшаве помимо того, что приехал разведать папашу? Нельзя чтобы там у меня не было дел и я прискакал единственно ради него: я всегда делаю калькуляцию. Но я разыскал папашу в чисто прибранном месте ‒ на кладбище, и кто-то заботился о зелёной могиле. Кто бы такая? Воображению моему (на него я полагаюсь больше, чем на видимость, которая вся на просвет) представилась полоумная пани со стеклярусом на шляпке и с накрашенными губами. Я встряхнул головой, чтобы сбросить первый и, казалось, поспешно сфабрикованный образ (что-нибудь наугад), однако он пометался между деревьями и возвратился, ‒ как видно, будучи принадлежностью этого места и оставаясь на якоре у него. Выполов на могиле траву, эта не первой свежести пани садилась на скамейку и гладила камень левой рукой, а в правой держала псалтырь, хотя мне это было бы не с руки и я поменял бы руки. Что она бормотала усопшему? В соседнем квартале мелькала кладбищенская попрошайка, не решаясь ко мне подойти, очевидно, из-за того, что у меня была трость с внушительным набалдашником. У неё я бы кое-что разузнал за один злотый, но не сделал этого, жаль, полагая, что если я поднимусь со скамьи, то она убежит. За второй злотый она бы мне наврала больше, опасливо глядя в глаза и рассчитывая на третий. Так я нашёл бы сказительницу в тленном, нищенском духе, но то, с чем согласится мой вкус, я должен придумать сам».

Так писал в «Жизни старого господина» Григорий Яковлевич, выйдя на чистую воду вымысла (смысла) и нацелившись так держать. Он ревностно примечал и сгусток, и зеленеющий бугорок хорошего вымысла, живой, как улитка в пруду и как икринка, и говорил: «Ты один ласкаешь мне сердце», торжественно адресуясь не к одному бугорку или сгустку, а ещё известно к кому и известно с кем налаживая союз. В связи с этим он сочинил диалог.

‒ Ты моё возлюбленное дитя, ‒ говорилось ему. ‒ Уверься во мне, как ты уверился в своих прихотях, а я тебе в них потворствовал.

‒ Но ты ли это? ‒ жадно спрашивал Григорий Яковлевич.

‒ Как же не я? А то кто же? С кем иначе ты говоришь? Сам рассуди, как были всегда поддержаны твои пламенные проказы и великолепие, и всё потому, что ты знал обо мне, а не так, как они притворяются.

‒ Согласись, что я во-первых верен себе ‒ и лишь постольку тебе.

‒ Ты срываешь слова с моих уст, счастливец. Ты, разумеется, прав.

‒ Не тот ли ты, у кого тема?

‒ Ты говоришь.

Григорий Яковлевич сочинял и сам видел, что между ними не только достигнуто понимание, но даже взаимное замещение, а притом ему душно в этом высоком союзе вдвоём, и до чего же недостаёт ещё лиц, голосов и разной цветной мишуры ‒ всего этого недостаёт, как глотка шампанского. Он хотел позвать Тину с шампанским, но махнул на затею рукой, чтобы не отвлекаться, хотя возникал театральный момент и его жаль было упустить. В самом деле, чего только он не имел, ‒ а при этом сколькое отнималось? Где сердце друга? Энрике-испанец прыгнул и утонул. Утром ещё успели сойтись на палубе, и осанистый, знаменитый Энрике задержал его руку в своей. Григорию Яковлевичу показалось, что музыкант собирался ему объяснить, зачем подрался вчера на бильярде, но тот, увидев жену в кипящих волнах и в стороне её шляпу с цветами и фруктами, отшвырнул сигару, кинулся и умчался, как бури шум. В ушных раковинах осиротевшего Григория Яковлевича голос мимолётного друга перекликался с своими отзы̀вами[3], а судно неслось в океан, подальше от мин и подлодок.

Малюткой, ещё на горшке, он играл в игру священную со всеми предметами, какие были доступны руке, и с куклами старшей сестры, а когда ни до чего не мог дотянуться, то со своими пальцами, прихотливо формировавшими то, для чего не имелось понятий. Колебался занавес на окне, веял светлый клавишный звук из гостиной, и солнечный луч подступал к босым ножкам. Головастик живёт в пруду, среди зелени и пузырьков воздуха, а он рос в оранжевом театральном луче молодого солнца. Когда он это писал, то неумышленно вспомнил, что под столешницей, в ящике, его дожидалась книжонка ‒ старая записная книжка, не ветхая, но лежалая. Вчера он её увидел среди бумаг, не хотел сперва брать, но, как водится, взял и, держа в удалении от глаз, а глаза от бумажной пыли, открывал на случайных страницах, одинаково попадая в давно прошедшее время и в обстоятельства даже навязчивые, даже невыносимые. В одном тусклом месте было женское подобие в юбке колоколом; за эту тяжёлую юбку он должен был цепко держаться, а она его волокла на кухню с дощатым полом, там пахло печкой и в углу стоял веник. «Веник ‒ зачем?» Обладая строптивым и пламенным характером, он спросил сперва как бы невинно, но затем сразу крикнул раз и другой. Захлопали двери, прибежала Тина. Она думала, он умирает, но он сидел вытаращив глаза. «Я здесь», ‒ сказал он ей тихо. «Вот хорошо-то как! ‒ воскликнула Тина. ‒ Послали купить сирень, которую вы обожаете, и до чего же вы правильно поступили! А вчерашнюю унести». Она расставляла в вазах свежую сирень, и вправду такую прекрасную, что Григорий Яковлевич оробел и оставался по эту сторону весь, наблюдая, как снуют голые локти Тины.

Не найди он её на улице, ни Тины бы не было, ни ковра, расплескавшегося от двери с наружным глазком (чтобы могли заглядывать посетители) до окон на западе, а в северном эркере будет окно с витражом ‒ мысль удачная, как родившееся на счастье дитя, и когда будет витраж, то в углу поместить щегла в клетке. Птиц не бывало в доме, а клетку купить как дворец, есть такие, и вот ещё что: лоскутки рукоделья, оставленные в кресле невыясненной особой. «Вы опять замечтались, как вы сами изволите говорить, а время покушать», ‒ сказала Тина. Как она переменилась! Не спросит, о чём он мечтает, и это благодаря тому, что он сразу её пугнул, когда она забрала в голову, что может смотреть на него сверху вниз и выговаривать ему; дура с улицы, она брела сама не зная куда, пока он не взял её за руку. «Вы это о чём?» ‒ спросил он, расставляя слова, как камни. Это её напугало ужасно, так что теперь она только воркует, и до чего же она довольна!

Что касается той, которая насорила в кресле и на столе забыла перчатку (теперь и перчатка её), то кто бы это была? Положим, что нет ни перчатки, ни в кресле цветных лоскутов, а пустой светлый воздух, но агенты вещей уклончивы ‒ они факультативны, их надо удерживать силой того магнетизма, о котором мы скажем в дальнейшем. Так не была ли то Ида ‒ отзы̀в, который послышался из невозможного далека? Десять шпилек на стол уронила, её и перчатка. Узкая, как стилет, Ида выскользнула за дверь и бежала, хоронясь под стеной от дождя и от глаз, а он вернулся в разорённую постель. Он купил у художника С. ещё не просохший её портрет. Перед сеансами горничная ей помогала раздеться. Со своей головой Медузы, в короне рыжих волос, она поднималась на подиум в мастерской, как на эшафот, но на банкетке безропотно мёрзла часами, как принадлежность своего уже посмертного времени. Она сказала в конце: «Ну что это, С.? Вы всё про меня разболтали». Великолепный Григорий Яковлевич не промедлил и приобрёл портрет, как только С. в последний раз вымыл кисть. «Какой ты спорый», ‒ сказал художник, сердито пересчитывая купюры, думая, что продешевил. Он был человек нелюбезный и пьяница.

Если бы не бездельники с улицы, в том роде, к которому раньше принадлежала Тина, в доме была одна светлая тишина, которую хочется замарать. Заглянув в открытую дверь, сунув нос в вестибюль, они видят большого швейцара и слышат «пожалуйте». Николай их придерживает возле себя, а из его рук их принимает Тина. Для этих гостей хозяина не бывает дома, он неизвестно где или, скажем, на островах, а на самом деле сидит у себя и наблюдает их на экране. Они не могут взять в толк, как сюда завернули, и рассматривают швейцара, который по настоянию старого господина отрастил бакенбарды. Когда наверху лестницы появляется Тина, головы обращаются к ней. Григорий Яковлевич ждёт этого момента и веселится как дитя, наблюдая враз повернувшиеся к нему затылки. Его дом как вертеп, и можно запускать всё новые штуки.

Доктор приходит сам по себе, на правах врача, друга и отчасти наследника. Он замечает:

‒ Что это вы едите левой рукой?

‒ Ведь получается, а? ‒ живо откликается Григорий Яковлевич. ‒ Сделал привычку не хуже других, и новая степень свободы.

‒ Какая свобода? Не понимаю. Вы снова куда-то махнули, ‒ задумчиво произносит доктор. ‒ Я не вполне понимаю.

Григорий Яковлевич смеётся:

‒ Это неплохо, мой друг. Если бы вы меня понимали, то это бы значило, что я весь по вашей части, а это не так. Я уезжаю в страну Бакбук. Вам неизвестна такая страна? Вот видите, а я туда еду.

«Ты мучил меня на скрипке, а сестру мучили на фортепиано. Как она ненавидит любой пианизм!» ‒ написал отцу Яков Григорьевич, сын. Его забрал чёрт. А Григорий Яковлевич странствует где-то среди осколков разбитых предметов и звёзд.

[1] Воздух ‒ вещь языка, замечает Бродский (см. Литовский ноктюрн).

[2] В городе больше не пахнет лошадиным навозом.

[3] «Как я любил твои отзы̀вы…», ‒ говорит Пушкин морю.

4 Comments

  1. Кучерский, упиваюсь Вашим письмом. Оно сугубо авторское, не повторяемое по образности, стилю,чувственности. Вы -МАСТЕР.

  2. Саша, спасибо за очень глубокий и красивый рассказ. Строчка за строчкой возникают собственные глубинные ассоциации.

  3. Прекрасно.
    А самое прекрасное вот что. Когда-то Станислав Рассадин о прозе Искандера написал, что, при всем своем опыте критика, не понимает, как это сделано. Проза А. Кучерского непонятно чем держится – не единством героев, действий, времени либо места, даже не единством сквозной темы – «темы» (невольный каламбур). Скорее всего это единство «ковровых» умолчаний, то, что здесь нет ровно ничего лишнего. Из филологов вспоминается еще С. Аверинцев, объяснявший, что, анализируя Мандельштама, надо смотреть на то, чего в его стихах именно нет.
    Но это не значит, будто перед нами просто лирическая проза. Соглашусь с другим отзывом: похоже, здесь формируется (сформировался?) особый прозаический поджанр. Если, по представлениям современных нарратологов, прозаические жанры и поджанры восходят всего к четырем первичным – мифу, притче, анекдоту и жизнеописанию, причем как правило тяготеют к трем последним, то в данном случае хочется подумать именно о мифе как далеком и едва ли ясно обозначенном, но важнейшем первоисточнике.

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*