Цветá зелёного
Пошлость не потому ли умеет трогать сердца, что она детского свойства? В детстве она имеет полную силу, царит, а потом выдыхается и скучнеет. Ученица говорит со мной деланым голоском, ходит на цыпочках и воображает, как это нравится. Я к ней приглядываюсь, к её сопливому носику, к опущенным глазкам, и говорю в деревянной манере, смущённый прикосновением счастья. Она сразу слышит, хочет мяукать, а я стучу рукой по столу в установленном ритме, и наше взаимодействие даёт свечу, надо бы мне осторожней. Другая, постарше, приходит накрашенная, с золотой пудрой на веках. Она очень высокая девочка, и предплечья её длинны и покрыты дымкой светлых волос. От первой пахнет несвежей одеждой, а от второй несёт мамкиными духами, или, может быть, мамка потратилась ей на духи. Сама эта тётка тоже приходит, садится в кресло и расставляет ноги в сиреневых гетрах, а на голове белый берет. Она недолго копается у себя в телефоне, а потом спит, я слышу сопение, пока мы занимаемся с дочкой. Как говорил старшина у нас в роте, «куда спишь, морда такая?». В самом деле, её надо будить, когда мы заканчиваем урок. Меня не огорчают мои наблюдения, о нет: вот когда мне бывает весело! Мамка в сиреневых гетрах велела дочке узнать, а где у меня жена, что-то её не видно, а в доме порядок. Где, где… Куда-то запропастилась.
У нас в классе Любовь Тимофеевна очень любила таких детей. Федосеевы Таня с Володей были такие, Таня была в белых гольфах и в белых же бантах, большая спортсменка, мастер спорта, у ней всё было на пять, тянула носок, брусья трясла, прыгала с большой силой, крупная кошка, и вот что бывало, когда ей по предметам не ставили «пять»: она тогда выла злым бабьим голосом. Но таких решительных учителей находился один, ну максимум два, а другие считали: чёрт бы подрал всех круглых отличниц, и ставили высшие баллы. По сути, таков был один задумчивый Август Петрович. Тот накуривался под лестницей и шёл на урок сам не свой. Таня его боялась, подавала ему дневник и кусала губы. У обоих, у Тани с Володей, лица были квадратненькие, близнячьи, но дома у них была старшая Даша ‒ та уже была взрослая и совсем другая бабёшка как будто монгольской породы, и вчуже казалось странным, что пожилые родители так разогнались. Володя во двор выходил с грудкой сахару, которую грудку он грыз очень завидно. Вот были стильные дети, они были привержены стилю. И крошка, которая передо мной, как луна, ходит на цыпочках, несёт свой хрустальный стиль. Любовь Тимофеевна гамузом их любила, таких, но виду не подавала, строго ходила, носила большую грудь, но узнавалось в её некрасивом голосе, как она так и радеет ребяткам, она им как мать, как орлица. Мне не нравились её туфли на стоптанных каблуках и йодистые чулки, я опасался, что всё это пахнет, и как-нибудь невыносимо, ведь я по природе нюхач. Стоит задуматься, как же богаты собаки, и мы это видим: как собаки не в силах отвести нос от предметов, от самого воздуха, который у нас пустоват, жидковат, а у них волшебство, и так целую жизнь. Бегает собачка, мёрзнет зимой, еле жива, но в каждый свой безотчётный миг счастлива острым счастьем. Вся сумма счастья, а мы к нему ходоки ‒ я беру широко.
Находя в себе это стремление, понимая его, обретя его голос, ничего больше не желая слышать, но, как большой человек, не зная толком что делать, Гёте выработал Миньону, чтобы по крайней мере и поскорей украсить предлежащий путь фаянсовыми куколками в красных башмачках и расставлять их по ходу всевозможных странствий алчущего духа. К слову сказать, а чем ещё можно его украсить? Сперва ему встретилась, как намёк, занюханная девчонка в образе его собственной ученицы (играли на арфе), и он её доразвил до нимфетки-конфетки. Он был человек с толстыми икрами и с голубиной прямотой сочетался с красавицами своего сераля. Миньона вначале плоховато говорила по-немецки, будучи итальянкой, притом, я думаю, фракийского происхождения, имела короткий нос, но длинные ноги, и танцевала между яиц. И пела что только ни заблагорассудится молодцеватому дяде. Она была тотчас готова ко всем услугам, спала на полу, всегда была в пору своему патрону, жертвовала и волосами, когда нужно было заткнуть его кровоточащие раны, больно кусалась, если он глядел в сторону. Не была ли она в то же время собакой? Да, мир был у него на кончике пера. Так же крепенько написал свою Юлию голенастый Руссо (а мне случалось о нём говорить). Юлия пала совсем между делом, а возводилась фортеция. С другой стороны озера Сен-Пре поглядывал нежно в трубу, как она там копошится, и слетел на неё, как Зевс на Леду. Видимо, затерялось письмо, в котором это описано. Завзятые пошляки в конце концов делали дело, вздымались орлами, а их пошлую фазу преданно удержали памятники, и что интересно: на монументах именно крепко поставлены ноги и башмаки, икры и ляжки. Кони тоже прочно стоят, опираясь на хвост. Это пошлость мечты.
Тут нельзя утерпеть и не рассказать, как играли Моцарта в Вене. В зале были одни китайцы, но, впрочем, одна арабка кормила грудью младенца в кресле передо мной, его голова толстым шаром ворочалась под кисеями. Народы мира слушают Моцарта. Дирижёр, чувствуя зал, подскакивал весело и в конце метнул свою палочку в публику, а китаец поймал и, счастливый, показывал всем. Мне хотелось узнать, какова эта палочка, ведь это не щепка, не слишком она легка, если так хорошо пролетела, и хочется думать, что не последняя у дирижёра. Но это он кинул рискованно и мог угодить кому-нибудь в глаз, а если то был подсадной китаец, то какая же ловкость обоих, и легче было сыграть, чем кинуть или, с другой стороны, поймать. Наевшись, младенец выглянул из темноты и посмотрел на меня злыми сознательными глазами, и вот оказалось, что он метис, тёмненький арапчонок. И отрыгнул молоко. Это меня научает тому, что ничего неизвестно под чёрными кисеями.
Сосны пальцами приподнимают туман, мокрые скалы блестят, зверь побежал через дорогу, тут и бегун со своим дыханием и бьющимся сердцем, которое, может быть, в этот раз надорвётся. Свет поднимается и смывает зелень, как растворитель. Ах, этот смывающий свет, эта вспышка, выходящая из-за лесного близкого горизонта! Приходится оказаться даже без плавников, без жгутиков и ядра, после того как были конечности, хотелось есть и курить, ‒ зато теперь прямо участвовать сразу во всём, быть сразу всем, и смывающим светом. Не готов ли я к этому, если уже обладаю прозрачностью и никому не препятствую видеть зелёные мокрые камни, а в театре не было случая, чтобы моя голова заслонила кому-нибудь сцену или бросила тень. В образе мнимости я наблюдаю, что происходит, но думаю, в самом деле, какой же вес имеет моя нога, если под ней хрустнул панцирь улитки в лесу. Это известный, однако сомнительный вес. Его оказалось достаточно, чтобы убить прекрасное существо, которое теперь высохнет, будто его не бывало, и пробегающая собака не наклонит к земле нос. Была ли улитка? Была ли нога? Приходится думать, что тень Ахиллеса действительней и ноги и улитки и что пузаны в шляпах под перьями, деревенские колдуны, бульварные дивы ‒ все насельники галерей и запасников, и маски в театре, действительнее моей мимолётной ноги. Их можно поймать, растопырив пальцы, когда они пролетают, о них говорят и молчат, Альмавива густо поёт в большой нос, деревянный, как флейта, и Володя бежит с сачком, в руке сахарок.
Был такой век, когда страшно разговорились, и речь хотела всему сообщить надлежащую жизнь. Всё примечалось, проповедовалось и исповедовалось, нарастала переписка, мнения распадались, как осколки в калейдоскопе, который я обожаю, и вдруг собирались в розетки, жанры цвели. Но расцвели и захлопнулись, мёртвые рты затворились. Открылись для воздуха, как альвеолы, такие музеи, где страшно просторно и где насельники аукаются бессильными голосами. И есть, и бывает совсем отдалённый зал, куда не добираются парочки (бог с ним, с уединением, если приспичило) и которого достигает единственная душа: чернокожий смотритель. На нём обширные брюки, на животе круглые, как экватор, он в лаковых фиолетовых туфлях, ему рекомендовано двигаться. Сожрав свой багет с ветчиной и узорчатой зеленью, допив третий кофе, поставив картонный стаканчик в углу, он достигает светлейшего зала, как заводи, там даёт корабельный гудок, держит ход, руки движутся шатунами, шаркает, разворачивается посередине и отбывает в обратный путь. Так без тени внимания остаётся пруд во всю стену, против окна, и дожидается сумерек. В нём выгорели кувшинки, не пахнет вода, он сливается со стеной. А между тем, нет прекраснее этого водоёма, я остался бы возле него навсегда, дожидался бы первого света и видел, как он возникает, с пепельными цветами. Он так велик потому, что живописец не мог удержаться, распространялся на стены, но замечал и стирал свои краски большой тряпкой, которая всегда свисала у него из кармана. И отступал, и с дымящейся головой опять приступал к своей развивающейся любви. Однажды чёрный смотритель промешкал и увидел через плечо один угол, сказал себе “nice”, одобряя и приветствуя себя, нашедшего этот приятный жёлто-зелёный колер, потом различил потонувшие листья и пепельные цветы и хлопнул себя по лбу. Тут он пошаркал возле пруда, вода за кормой бурлила, шатуны с кулаками ходили, уже приходилось отчалить, и он подал задом сигнал. Он чухал по залам, пока не наткнулся на посетителя, немного его напугал, но улыбнулся такой яркой улыбкой, что посетитель потом ходил с ней, как с бабочкой, целый день.
Стива Коцкий, неуследимый, стал возить ко мне своего сынка. Мальчик дичился и обнимал отца за ногу, вился вокруг ноги, как виноград, и Стива делал шаги с сынком на ноге, мы его вместе снимали. Ребёнок сулил страшно много, но опыт мне говорил, что он не продвинется. Я так и видел, как он отпадёт и свернётся у ног на потёртом ковре, как червяк. Он сползал у меня со стула под стол, на четвереньках пробирался к отцу, а отец, перед тем чуть подумав и сняв ботинки, мертвецки спал на диване. Мягкая мебель не для меня, я на неё не сажусь, а сплю в другом месте, но другие видят её с порога и пробираются к ней, уже ни на что не глядя. Стива вытянулся, как мёртвый, сын возле него сразу теряет надежду и отступает к столу под команду моей руки. После урока Стива не вдруг приходит в себя, жуёт и садится, склоняет к коленям голову, не извиняется, да и нельзя его упрекать, видя, какой это был сокрушительный сон. Он чуть не умер и побывал у себя, в двух больших городах, которые он познал, как рыба аквариум. Он колебался между двумя городами, они иногда совпадали, хотя между ними лежит шестьсот миль пути. В одном он был футболистом, его шевелюра, загрязнённая попаданиями мяча, летала мочалкой по полю, и там закатил ему в лоб Чёрный Боб. Стива брыкнулся на спину и умер, но за ним понеслись и догнали его голоса, вой чёрного друга, лобная кость оказалась крепка, как доска, и его вернули. Долго ли, коротко ли, шестьсот миль спустя его сбила старушка на кадиллаке, чистенькая, прилежная, но одержимая куриной слепотой и страстная, как потом оказалось, курильщица. Велосипедист как линейка, если не растопыривает колени и хорошо крутит, он как ничто. А светофоры в сумерках как поплавки, они набегают издалека, и она была рыбкой, серебряной рыбкой, форелькой. На небе закат разметал свои перья, но это на небе, а не на дне, в счастливом течении струй. Forelle, Forelle! О Шуберт! Стива там умер в кювете, и, если б не рыбки, которые тут же к нему приступили и быстро кусали за пятки, окоченел бы, как кошка, которую поднимает уборщик и кидает со стуком в бачок. Две таких смерти, а он один на два города (каждый как сага), на две ноги, и он становится на одну, а другой чертит, как циркулем, круг своей жизни. Вот и исполнено. Заходи сюда только с подарком, с роскошным даром, будь ты хоть человек, хоть собака.
С горы, из высокого парка, стекает улочка с сумасшедшим названием и сразу, как лужу, делает площадь. Чтобы нахальную улочку проследить, надо смотреть, куда прошмыгнёт автобус: туда и она. Хотя автобусу не доехать до сиреневой дали, где её, как быки-ассирийцы, тащат гранитные цоколи и где у неё текут по бокам золотые навесы театров. Она там сверкает, ей отовсюду гремят, небо в ущелье над ней как далёкое примечание и серебряный самолёт как значок. Но её отдалённую славу не предвкушают на маленькой площади, никто её не смакует, не зарится на таблички и не срывает их ночью на добрую память. Тут сами смотрят, куда идут, и попадают по назначению. Возле прачечной танцевальное заведение, справа при входе рояль, податливый, рыжий, с разбитым отзывчивым звуком. Стива с улицы заворачивал в заведение. Всегда казалось, что он пройдёт мимо, узкая дверь незаметна, но в последний момент заворачивала нога. Он заходил в тёмный бар и садился к роялю с тем же задумчивым видом, с каким ложился на мой диван, и смотрел в ноты, залистанные чьими-то пальцами на пюпитре, как он смотрел в каждый листок на стене или на улице под ногами. Острое зрение быстро читало и бестрепетно покидало ненужную тему, оно слетало на безотказные клавиши, которые пожелтели от рук. Из глубины, от старых диванов, светясь, как ночная кувшинка, и что-нибудь доедая, выходила Мария. Её толстые руки, заправив рот, были праздны, она вытирала их о бока, брала стул и подсаживалась к роялю, а Стива сдвигал свой табурет левой ногой. Тогда играли в четыре руки, а сзади, случалось, протягивались ещё две, с волосатыми пальцами, но мазали и мешали, и Стива хлопал по ним. Или Стива потягивался и зевал, как камышовый кот, и с Марией они удалялись к площадке в зоне старых диванов, где уже наигрывали пришедшие музыканты. Они выходили на старые доски и танцевали каждый сам по себе. Толстуха жила свою настоящую жизнь, разбитую на фракталы и гибкую, как червяк в яблоке и как нимфа ручья, на голове у неё возникал зелёный венок, но чего не найдёшь в богатстве старого захолустья. Там диваны протёрты бычьими спинами, темнеют портреты с вазочками под ними, в вазочках высохла и подсвечена кровь. Фаянсовое лицо у толстухи было как чашки в буфете, а белки её глаз в коралловых жилках. Лицо Стивы смотрело вверх, на деревянные балки.
Мария в очередь тоже привозит ко мне их сынка, но ей надо знать, чтó я с ним делаю. Она топчется возле стола, приседая то на одной, то на другой ноге, разминаясь, заглядывая в глаза то мне, то неумытому сыну, и я ей киваю на глобус, повёрнутый к ней Индийским океаном. Их сын не делает ни малейших успехов, он таращится на меня, я перед ним как скала, излучающая тепло и завершённая тучей задумчивой шевелюры. Мария привозит его в машине, заваленной хламом, достаёт, как поросёнка, и пускает по лестнице. На площадке он сбивчиво тарахтит в мою дверь, пока я открою, и мамаша коленом подталкивает его в квартиру. Протянув ручки, перехваченные шерстяными нитками на запястьях, он входит в аквариум комнаты. Они платят трудно, особенно Стива. Он погружается в кошелёк и ничего не может найти, там вселенская тьма, но вдруг находит большую купюру, которая прилепилась боком. Нужна сдача, нужна. А у Марии рыжий кошель и разные деньги. Трудно их посчитать, их не хватает, но они набираются мелкой монетой. Как там у них натекают деньжата? Полагаю, что как вода в лесу: мелко стоят в траве кружочками жира, а где-то стекают и набегают в бочажку. А что? Пора, пора купить курицу и сварить бульон, с корешками и зеленью. Стива не сразу уходит, он недоговорил. Он задерживается в дверях, застревает на лестнице или уже возвращается снизу, чтобы всё-таки мне сказать, что Моцарт пошляк, и взор Стивы потоплен, как жёлтый листок и как монетка в пруду. Стива на дне. Где у него денежки, сдача, которую он у меня получил? Не потерял на лестнице? Но лучше помалкивать, иначе он не уйдёт. Я, кроме того, если начну возражать, понесу чепуху и буду как этот в испанских усах, который с тряпкой в кармане распространялся на стены и не мог дописать свой труд. Хорошо, что возле него никто не вертелся и не просил разъяснений. Он так заикался, что просто махнул бы рукой и отвернулся. Ведь он писал всеобъемлющий пейзаж, большую поверхность, это был Пруд Всего, а не листок для заметок. Я выхожу на балкон и смотрю сквозь герань, как они вышли из дома. Стиве к ноге подкатил мяч. На шаг отступив, он послал его в дальний полёт и пошёл, тряся головой, как лев. Сынок потрусил сзади.
Колыбелька гения была не тесна, но голова в ней занимала слишком большое место и лежала, как в медальоне. Это смущало отца, а в первый момент, когда он увидел своё порождение, то испытал удар в грудь, в него как бы попали из пистолета, и он не хотел понимать, что это сынок, о котором трещала горничная внизу. Известно, что при рождении голова была узкой, как огурец, комплиментарной для матери, а к этому времени, когда он вернулся из путешествия, и не с пустым кошельком, она распустилась, и вот теперь ясно, что здесь обходятся и без него. Но что они скажут, если он потихоньку спустится по чёрной лестнице и уедет из города, даже сегодня снова потащится на перевал, на котором он так промок и продрог? Но чу: снизу шаги многих ног, шарканье восходящих по лестнице и голоса. Музыкант хватает ребёнка и прыгает с ним за портьеру. Там он находит, что мальчик, пожалуй, потяжелей его альта, но и теплей. Его, как видно, недавно переменили, он чистенький, не вонючий, и сладко зевает ему в лицо. «Не отдам, ‒ говорит музыкант, ‒ воспитаю, и он прославит моё имя. Это и будет делом всей его жизни». Тем временем входят, и некоторые с детьми. Дети кидаются к колыбельке, заглядывают в неё, прыгают, опираясь руками о бортик. В креслах подвозят старух и с креслами поднимают, чтобы они могли заглянуть в колыбель и пошарить пустыми глазами. Смотритель, горбун на длинных ногах, покрикивает, как африканская птица. А он пробирается за портьерой к чёрному ходу. С тех пор долго думали, что у ребёнка водянка, и лишь когда выросли плечи и грудь, когда стали обращать на себя внимание голенастые ноги, когда даже какая-то полнота и какая-то пухлость сделали его довольно приятным, лишь тогда голова нашла своё место и утвердилась. Так со временем вещи находят свои места, и даже лучше, если вначале они так странны, пугают. Когда он был уже ладным мальчишкой, его видел Гёте и умилился ‒ как говорится, коснулось души умиленье. Паричок, скрипка, кафтанчик совсем не из худших, но дерзкий взгляд из-под несколько толстых бровей, но напористый лоб, но резковатость манер, и уже, между прочим, не девственник. Словом, белый червяк в своём яблоке. «Нет, ‒ подумал Гёте, ‒ этого не возьмёшь», ‒ и не стал знакомиться. Он поступил как мудрец, сделав шаг в сторону, свой знаменитый решительный шаг, и сразу умчавшись к своим затеям. Он ехал чудесными полями, где цвёл горох и где низкие облака отражали бело-зелёное поле. Он думал о земледелии.
The absurd does not free, it binds (Tartt Donna)
Абсурд не освобождает, он связывает.
Только что прочёл "Цвета зелёного". Вернее, закончил перечитывать, ибо проглотить гамузом не удалось. Этот текст не из таковских. Хорошая проза (что понимаешь сразу, ибо иначе стоит ли тратить время на чтение), но её закономерности улавливаешь не сразу. У меня это вышло с третьего захода.
Весьма вероятно, что мне захочется к "Цветам" ещё вернуться. Это заставляет назвать сам опыт успешным. Или удачным. Видите, я всё ещё размышляю над определением, а лирический герой – нисколько и никогда. А это вынуждает сказать, что он мне несимпатичен. И если это кого-то обижает, немедленно прошу прощения. Но мужской разговор идёт без обиняков. Хороши ритмические фигуры, которые вначале выглядят просто абзацами, а на втором кругу чтения превращаются в отдельные миниатюры. В них различаешь внутренний порядок, как некую сонатную форму. Но каждый эпизод заканчивается прежде, чем обретёт свойства интриги. Такая манера мне неблизка, она заставляет изрядно потрудиться. Что ж, чтение тоже труд. И, попотев, приходишь к выводу, что, возможно, ты сам несовершенен – а уж автора оставь в покое. И читай дальше. Ведь хочется узнать, в какой флакон он макнёт кисть на следующей фразе и какой оттенок зелёного возникнет за поворотом страницы.
Не стоит считать моё послание критикой; но, если вы составляете коллекцию впечатлений, то вот вам ещё одно. Мы с автором не совпадаем, наши почерки различны, перенося на бумагу фотоснимки, схваченные зрением и слухом, мы видим этот мир неодинаково. Но потому и любопытно окунуться в незнакомую речь. Попытаться понять образ мыслей современника.
Ода акварельному зелёному тону, прозрачному до той степени, которую хотел достичь герой, чтобы слиться с природой, получилась. Любящим оттенки серого, носителям трепетной пошлости, сюда дорога заказана.
Перечитывая написанное выше, с удивлением признаюсь: здесь явный след зелёного тона. Или его поисков. Мы – разные и тем интересны друг другу.
Михаил Бишкин.
А. Кучерский – мастер ассоциативной прозы, которая порождает прежде всего впечатления. Моё впечатление – апрель, брызги зелени повсюду, никакой определённости во мнениях самого автора. Преобладает намёк. Почему-то вспоминается запах резеды – острый, терпкий, пронзительно свежий, но и легко вбирающий в себя всевозможные примеси и поветрия. Впрочем, они его не заглушают и не смягчают. Он превалирует.