Дмитрий Копелиович ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Clouds

 

kniga-bookДмитрий (Давид) Копелиович родился в Ленинграде в 1969 году. Окончил два курса литературного факультета Педагогического института имени Герцена. Репатриировался в Израиль в 1990 году. В Израиле окончил гуманитарный факультет Еврейского университета в Иерусалиме по специальностям «славистика», «гебраистика» и «библеистика». Доктор философии, преподаватель кафедры истории, философии и иудаики Открытого университета Израиля. Живёт в Маале Адумим. Женат, имеет четверых детей.

Автор ряда публикаций (в частности, по русской литературе) в израильской, американской, европейской и российской периодике на иврите, английском и русском языках.

 

Нет, не любовью, видно, а бедою

выстрадываем мы свое родство,

а уж потом любовью, но другою,

не сознающей края своего.

                            О. Чухонцев

 

С того дня прошло двадцать лет. В это трудно поверить. Я ждал того дня два года, и они тогда казались вечностью, и временами не верилось, что он когда-нибудь наступит. Что такое два года по сравнению с двадцатью? Ничтожно малый срок, но те два года мерялись совсем иной меркой: ведь они были двумя годами ожидания, ожидания Свободы. Даже сейчас, спустя двадцать лет, воспоминание о них так живо в моей душе, словно они вместили в себя основную часть жизни. Я как будто просматриваю старый альбом с фотографиями. Вот я покидаю свой дом, и старый, привычный мир раскалывается на куски. А вот я в «учебке»: загнанный, запуганный, полубезумный, собирающий со столов недоеденные кем-то куски хлеба. В той же «учебке»: бормочу, как заклинание, отрывок из «Братьев Карамазовых» и стихи Мандельштама: «Отравлен хлеб, и воздух выпит…»  Вот командир роты в полку, с садистским удовольствием произносящий: «Ты у меня будешь работать не пером, а кайлом». Вот я зимой вожусь со своей грязной, залитой водой вперемешку с маслом машиной, оставленной в таком непотребном состоянии предыдущим «хозяином», ушедшим на «дембель». Немеют пальцы, и в душе такая же серая, «грязная» безнадежность. Следующая «фотография»: я дерусь с сержантом-«дедом», который хочет заставить меня работать сверхурочно в наряде. В ушах звучат его слова: «Ты со мной повесишься, душара!» А вот прошёл год, и я сам себе не верю: неужели полсрока позади, неужели выдержал? Сообщение в роте: «молодых» привезли! Как, я уже не «дух», есть кто-то, призвавшийся после меня, я старше его призывом?! И мне до «дембеля» уже не как до медного котелка? (Местный фольклор.) Вот я мою с «молодыми» пол – не по принуждению, а из принципа: не хочу «дедовать». Душа ликует: я имею право выбрать, мыть мне или не мыть; могу ложиться спать не с отбоем, а когда захочу; у меня свой чемодан с книгами – свободы стало больше, ощущается запах приближающегося «дембеля».

Наконец, наступает первый из трех заветных дней: сто дней до приказа! Я в эйфории: дожили! Наш призыв собирается вместе в каптерке, и я произношу тост в честь этого невероятного дня, про который до сих пор лишь слышал по рассказам, а теперь довелось его пережить. С тех пор я аккуратно вышиваю сзади на подворотничке («подшиве»), сколько дней осталось: 99, 98, 97… Это единственное, пожалуй, проявление дедовщины, от которого я отказаться не в состоянии, хотя и знаю, что если «засекут» – накажут. Второй заветный день: день оглашения приказа. Я на плацу, и глаза застилает туман, когда я слышу волшебные, немыслимые слова: «… уволить в апреле-июне 1989 года всех военнослужащих, выслуживших установленный срок действительной срочной военной службы…» Крики в строю: «Дембель давай! Дембель в маю!» А рядом прапорщик – военный техник – ехидно комментирует: «Что смотришь? Думаешь, в мае уволишься? Нет, в июне, тридцатого». И вот, наконец: 9 июня, когда уже казалось, что таки уволят в последнюю очередь, тридцатого, когда уже сил не осталось ждать, меня вызывают в штаб и сообщают: «Ты увольняешься сегодня». Все дальнейшее происходит как в вихре: оформление документов, прощание, переодевание в гражданскую одежду («все погоны долой – завтра едем домой!»), и вот я подхожу к воротам…

 

До свиданья, родной КПП[1]!

Не сидеть больше мне на губе[2]! (Я, впрочем, никогда и не сидел.)

До свиданья, кусок (т. е. прапорщик),

Мой закончился срок,

До вокзала один марш-бросок!

 

Как передать это чувство, чувство обретённой свободы и возвращения в мир любви? Я не могу описать его адекватно, но помню его всем своим нутром. Я не шёл по земле – я летел по воздуху, хотелось кричать во весь голос от переполнявшего меня счастья. Но я не кричал, я хранил своё чувство, боясь его слишком быстро расплескать. На следующий день я приезжаю в свой город («Я вернулся в мой город, знакомый до слёз…»). Я выхожу из метро и покупаю цветы у какой-то старухи, и в первый раз прорывается ликующее: «Бабушка, я из армии вернулся!» – «Ой ты касатик!». Я на своей улице и, в полном соответствии с «дембельским» обрядом, целую асфальт: «Гражданка милая, позволь тебя обнять, асфальт родимой улицы позволь поцеловать…». Я звоню, мне открывают дверь, от одного вида которой хочется плакать и смеяться одновременно, и вот я уже обнимаю родителей, а в голове опять крутятся стихи: «Дома, дома – ужели дома! Как всё ново и как знакомо, И такая в сердце истома, Сладко кружится голова…»[3].

Ради этих двух дней стоило ждать два года; ради того, чтобы почувствовать, что такое свобода, стоило посидеть в неволе. Так я думал тогда, так я думаю и сейчас, спустя двадцать лет. Бог, в которого я по-настоящему поверил там, в неволе, даровал мне этот праздник Свободы, и память о нём я бережно храню, ибо ничего подобного в своей жизни я больше не испытывал, несмотря на то, что счастливых дней и потом было мне даровано не так мало. И я осмелюсь повторить вслед за человеком, выстрадавшим несравненно больше, чем я: «Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!»[4].

 

Посвящается Харькову

 Я родился и вырос в Ленинграде. Но, сколько я себя помню, рядом с Ленинградом в моей жизни постоянно присутствовал Харьков. Харьков был единственным местом, где, оказываясь на некоторое время без родителей, я не чувствовал себя одиноко. Фактически Харьков был моим вторым домом. Он сильно отличался от основного, ленинградского. В Ленинграде мы жили втроём (я и родители), довольно тихо и замкнуто. Харьковский дом был всегда полон народа: как домашних, так и гостей. В нём царили шум и оживление. По сравнению с нашей небольшой двухкомнатной квартирой в Ленинграде харьковская четырёхкомнатная с длинным, как змея, коридором казалась мне настоящим дворцом. Там можно было прятаться в дальней комнате и не знать, что происходит в противоположном конце квартиры. Балкон, заросший диким виноградом, выходил на большой двор с высоким забором, за которым находился правительственный особняк. Около этого забора мы играли в «ножички». Во дворе росли тополя, и пух от них летал по округе, как снег.

В первые десять лет моей жизни я был единственным маленьким ребёнком в харьковской квартире, и понятно, что меня окружали со всех сторон любовь, забота и внимание. С той поры прошло тридцать с лишним лет, и сейчас я вспоминаю тех, кто любил меня и кого любил я, тех, кого уже, к сожалению, нет на этом свете. Их лица чередой проходят передо мной… Вот бабушка: всегда нежная и мягкая, домовитая и заботливая. Я не помню, чтобы она когда-нибудь повышала на меня голос. Даже во время своей последней болезни, незадолго до смерти, она оставалась тихой и кроткой; только улыбка сменилась каким-то отрешённым и одновременно тревожным выражением. Она сидела в большом кресле в комнате и почему-то постоянно пыталась содрать себе кожу с нижней губы. Я помню, как дед, застав её за этим занятием, кричал: «Женечка, что ты делаешь?! Оставь губу!», и она на короткое время прекращала, а потом начинала снова. В последние месяцы своей жизни она уже почти никого не узнавала, и когда у неё спросили, указав на моего отца, то есть её сына, кто перед ней, последовал ответ: «Хороший мальчичек». Мне кажется, что в этом беспомощном, немного жалком ответе проявилась бабушкина любящая натура, не изменившая ей даже в беспамятстве.

Бабушка ушла первой… На самом деле ещё раньше безвременно умер тётин муж, но я его совершенно не помню, поскольку был тогда совсем маленьким ребёнком. Зато хорошо помню его мать – бабушку Веру, которая, приходя к нам, много занималась мной. Про бабушку Веру мне рассказывали (сам я опять же этого не помню), что ей очень ловко удавалось меня накормить, когда я отказывался есть. Она показывала мне на окно и говорила: «Смотри, самолёт летит!», и я, начиная искать глазами самолёт, открывал от усердия рот, в который в это время благополучно попадала пища, вталкиваемая рукой бабушки Веры.

У деда была шоколадная губа. Точнее, у него была большая родинка шоколадного цвета на нижней губе. Мне всё время казалось, что дед ел шоколадку и не слизнул оставшийся след. Больше всего я любил лежать рядом с дедом на диване, а он в это время рассказывал мне сказки. Репертуар у него был неизменный: «Гензель и Гретель» братьев Гримм и «Тильтиль и Митиль» (то есть «Синяя птица») Метерлинка. Мне эти сказки не надоедали, и каждый раз я ждал с замиранием сердца того момента, когда мы вновь уляжемся на диване, он начнёт свой рассказ, а я буду слушать и смотреть на его шоколадную губу.

У нас в доме часто бывал ещё один рассказчик: бабушкин младший брат Лазарь, которого я называл Атька. Он рассказывал мне о Маугли, посадив к себе на колени. Атька был чёрный и смуглый и говорил мягким, завораживающим голосом. Мне чудилось, что он сам пришёл из джунглей.

Дед был человеком очень деятельным и жизнелюбивым (несмотря на непростую судьбу: ему и посидеть пришлось при Сталине, и с работы его прогоняли в сороковые годы по еврейской линии), он постоянно с кем-то общался – очно и по телефону, причём телефонные разговоры могли продолжаться часами. Будучи «старым большевиком», он руководил «лавочкой», то есть особым распределителем, организованным для таких, как он, старых большевиков и их семей. Это уродливое явление советской действительности не превратило, однако, деда в хапугу; он всегда оставался честным человеком и не стремился обогатиться за чужой счет. Наоборот, он любил помогать людям и с удовольствием тратил на это своё время. Отец рассказал мне, что во время войны дед даже помог коксовым топливом своему бывшему следователю, не держа на него зла. «Лавочкой» дед занимался до последних лет своей жизни (просто так, без дела, он существовать не мог, даже на пенсии) и, уже сняв с себя бразды правления, по-прежнему живо интересовался, что там происходит. Привязанность к «лавочке» была одной из причин, по которым дед отказался в своё время переехать в Ленинград, где жили мы и откуда надеялись всей семьёй выехать в Израиль. Впрочем, потом он об этом сильно жалел, ибо перед концом страстно жаждал близости с сыном. Ещё у деда была всегда поражавшая меня коллекция всевозможных шляп, с которыми я любил играть. Вплоть до болезни бабушки он был бодр и весел, несмотря на весьма преклонный возраст, и начал сдавать лишь в последние два-три года своей жизни, а прожил он девяносто один год.

Я вспоминаю, как дед и бабушка смотрели каждый из своего окна, как я с родителями сажусь в такси, уезжая в аэропорт. Тогда я лишь на время покидал их дом, возвращаясь в Ленинград, но сейчас мне кажется, что это было как будто их последнее прощание со мной.

Столпом, на котором держался весь наш дом в Харькове во времена моего детства, была тётя, сестра отца. Называя её тётей, я чувствую себя немножко не в своей тарелке, поскольку никогда её так при жизни не называл. Не называл я её и просто по имени – Нора. Для меня она всегда была Норочкой, и в моей душе именно с этим именем слит её образ. От деда Норочка унаследовала кипучую, деятельную натуру. Мне она помнится проносящейся по нашему длинному коридору из одного конца квартиры в другой, вся – воплощённая энергия. Вокруг неё всё время «клубились» люди: друзья, коллеги, студенты, аспиранты. Она была профессором химии, занималась научной и изобретательской работой в институте оборонного значения. Изобретательство было у неё вообще в крови, и, уже уйдя из своего института, она продолжала «изобретать» всевозможные комбинации, главным образом имевшие своей целью помочь окружающим, и прежде всего своей семье, в попытках обхитрить ненавидимую советскую власть. Работу свою Норочка очень любила, но, тем не менее, сразу же оставила её, как только мой двоюродный брат – её сын – подал на выезд. Зная, что её «секретность» может помешать отъезду и, во всяком случае, задержать её саму, она сделала выбор в пользу семьи. Семья была в её жизни, наверное, самым главным делом. В основе всего лежала любовь и самоотверженность. Во время болезни бабушки Норочка, не щадя ни сил, ни времени, ухаживала за ней. Потом та же ситуация повторилась с дедом. Когда у моей двоюродной сестры родился сын (мне было тогда десять лет), Норочка обратила свою энергию на внука. Я помню, как мы вчетвером (я, мой маленький племянник Гриша и обе его бабушки) ездили отдыхать в Эстонию. Это была чудесная поездка, во время которой я, уже шестнадцатилетний, много общался с Норочкой и она рассказывала мне о прошлом семьи. В следующий раз я встретился с Норочкой, когда она вместе с тем же Гришей приезжала ко мне в армию прощаться: Гриша с родителями должен был вот-вот улетать в Америку, а Норочка надеялась улететь вскоре вслед за ними. Её желание исполнилось не сразу: советская власть успела вдосталь поиздеваться над ней, строя всяческие препоны на пути к отъезду и не давая разрешения; лишь через год она покинула государство, которое ненавидела, несмотря на прожитую в нём бóльшую часть жизни, с её радостями и невзгодами.

Жизнь в Америке не была лёгкой. Английский язык шёл плохо, привычный круг общения распался, профессионально Норочка востребована не была, а жила отдельно от семьи, хотя и в одном городе. Несмотря на все эти трудности, Норочка, как мне кажется, была счастлива уже тем, что семья рядом, что с ней можно постоянно видеться, принимать участие в воспитании внуков. Когда я и мои родители репатриировались в Израиль, где к тому времени жил мой двоюродный брат с семьёй, Норочка приехала к нам в гости. А через три года после этого я посетил Америку и жил у неё дома. Тогда она ещё была полна энергии, учила английский, у неё появились новые друзья и знакомые, в том числе и среди американских евреев. Она трогательно заботилась обо мне – уже взрослом человеке, и один раз даже выбежала искать меня вечером, когда я, находясь в гостях, слишком, с её точки зрения, задержался, «а у нас знаешь, какой бандитизм?!». Но время и семейная беда (неожиданная трагическая смерть моей юной племянницы) подточили её силы, и она стала стремительно стареть. Последние несколько лет, отвечая во время телефонных разговоров на мой вопрос, как она себя чувствует, Норочка неизменно повторяла: «Старая я стала». Я с трудом могу себе представить её старой и беспомощной. Для меня она и старость – две вещи несовместные. Я её очень любил, ощущая на себе её нежную заботу. И вот теперь её тоже нет…

Кто ещё вспоминается мне, когда я думаю о Харькове? Старший бабушкин брат Гриша, чья лысина поражала моё детское воображение. Наша домработница Зина, или, как я её называл, тётя Зина – простая добрая крестьянка из-под Харькова. Она убирала дом и готовила обеды (сам по себе факт существования домработницы был для меня удивительным – в Ленинграде я ни о чём таком даже не слыхивал). Когда я узнал, что Зина верующая, я стал донимать её советскими «истинами»: «Тётя Зина, а Бога-то нет!». Она терпеливо сносила мои приставания и никогда не сердилась. Вспоминаю я и друзей моей двоюродной сестры, когда она училась не то в институте, не то в старших классах школы. Они сидели у неё в комнате, а я туда забегал, и меня поднимали под потолок и сажали на шею. Вспоминаю нашу соседку Миночку, талантливого врача и Норину подругу, которая потом тоже переехала в Америку. Вспоминаю и многих других, с которыми ныне потеряна связь.

Наш харьковский дом не был еврейским в полном смысле слова. Дед даже слышать не хотел о мезузе, даром что родился в девятнадцатом веке, идиш в доме никогда не звучал, а когда двоюродный брат, живя уже в Москве, увлёкся иудаизмом и занялся изучением иврита, это вызвало всеобщее удивление, а со стороны деда с бабушкой, пожалуй, и осуждение. И всё же, как я теперь понимаю, было в этом доме что-то неуловимо еврейское: большая семья, живущая вместе; разлитая повсюду любовь, нежность, забота друг о друге; сосредоточенность на детях. Это был настоящий Дом.

Последний раз я был в Харькове проездом, когда меня переводили из одной воинской части в другую. Я сумел позвонить домой, и муж двоюродной сестры приехал с бутылкой водки, благодаря которой мой офицер отпустил меня домой на несколько часов (эта же бутылка и умение моего шурина договариваться с советскими армейскими чинами поспособствовали тому, что я и мой друг попали в относительно благополучную часть). Конечно, это был уже совсем не тот полный дом, который я когда-то знал. В тот момент в нём находились только сестра с мужем и их двухлетней дочкой Анечкой, спавшей в своей кроватке. Норочка с восьмилетним Гришей уехали в Баку прощаться с одной нашей родственницей (дело было за несколько месяцев до их приезда ко мне в армию, о котором я писал выше). Но я был счастлив хотя бы на пару часов сбросить армейские оковы и очутиться в домашней обстановке и едва ли обратил тогда внимание на происшедшие изменения. А между тем, наш Дом уходил; точнее, из него уходили, он переставал быть Домом и постепенно превращался во временное пристанище – до отъезда. После того что сестра с семьёй покинули его, в нём осталась одна Норочка: одна в огромной четырёхкомнатной квартире, в которой она уже ощущала себя, как в плену, и не чаяла оттуда выбраться. Потом и она уехала, и Дома не стало.

Так надо было, все этого хотели, и потому жаловаться не на что. И всё же… Сейчас, с Норочкиной смертью, я остро ощутил, что порвалась последняя нить, связывавшая меня с Харьковом моего детства, с семьёй прошлого. Двоюродные брат и сестра – это уже, несмотря на разницу в возрасте, моё поколение, тем более племянник, принадлежащий к следующему. Конечно, остаётся мой отец, который родился и вырос в Харькове, но для меня он воплощает ленинградскую, иную жизнь. И вот я мысленно прощаюсь с Харьковом, с Домом, и ком стоит у меня в горле. Я благодарен этому Дому за ту радость, которую он мне даровал, и нежность к нему и его обитателям наполняет моё сердце.

 

 

Вечер в Харькове

Наташе на день рождения

Дрожащей рукой я набрал номер телефона. Шансы были, как говорят, фифти-фифти: я надеялся, что кто-то ответит, но понимал, что, может быть, все уехали и дома никого нет.  Я находился на пороге новой жизни: кончилась ненавистная «учебка», нас куда-то везут, всё равно куда, лишь бы началось  что-то новое. Но в глубине души гнездился страх: кто знает, а вдруг отправят туда, куда Макар телят не гонял, три года скачи – не доскачешь.  А дедовщина? Дедовщиной, ожидающей в полку, стращали всё время. И хотя я ехал вместе с другом, всё же было страшно: а вдруг разделят и повезут в разные места? Ждать можно было чего угодно.

Когда я узнал, что мы будем проезжать через Харьков и пробудем там ночь, сердце захолонуло. Ведь в Харькове – самые близкие родственники. Харьков – второй дом, там я провёл половину детства. Даже если не увидеться с родными, хоть поговорить по телефону, услышать их голос. Разрешат ли позвонить с вокзала?.. Я подошёл к везущему нас майору и робко спросил:

– Товарищ майор, разрешите обратиться?

– Обращайся, – последовал милостивый ответ.

– У меня тут в городе родственники живут. Можно, я позвоню им с вокзала?

Майор не был садистом. И вот первое маленькое  чудо свершилось: я стою у телефона-автомата и набираю заветный номер. Мучительные гудки. И вдруг новое чудо: внезапно я слышу голос двоюродной сестры Наташи. Торопясь и сбиваясь, рассказываю ей, где я нахожусь. Сестра, выслушав меня, передаёт трубку своему мужу Вове, которому довелось служить в СА. Быстро оценив ситуацию, он говорит: «Жди меня, сейчас буду». В это третье чудо трудно поверить: я сейчас увижу родные лица! Воистину счастливый день!

Жду как на иголках. И вот Вова появляется. Из кармана у него торчит… бутылка. Можно догадаться с чем. Уверенными шагами он идёт к майору и говорит с ним несколько минут. В результате бутылка перекочёвывает в карман майора, а я – четвёртое, просто неслыханное чудо! – еду вместе с Вовой в машине к нам домой. Меня отпустили на целых три часа!  У меня едва ли не кружится голова, когда я вижу знакомый дом на Пушкинском въезде, вхожу в него, поднимаюсь по лестнице – вот она, та дверь, – и мы входим. Я обнимаю сестру, а она смотрит на меня изумлёнными глазами – вид у меня, прямо скажем, не фонтан. Потом мы сидим на кухне, и Наташа с Вовой кормят меня (домашняя еда после перерыва в четыре месяца – как на другой планете!), расспрашивают, рассказывают о предстоящем отъезде из Советского Союза (тётя с племянником как раз уехали в Баку прощаться с нашей родственницей), а Наташа продолжает с изумлением смотреть на то, как я поглощаю еду. Я гляжу вокруг, узнаю родной дом, вспоминаю бабушку с дедушкой… Мне хорошо, хотя тоска из-за того, что через несколько часов всё растворится, как мираж, уже грызет моё сердце. Но я гоню её прочь, сейчас я с родными, и это главное.

И вот мы с Вовой снова в машине, которая везёт нас на вокзал. В кармане у Вовы вторая бутылка. Нетрудно догадаться, что она тоже переходит во владение майора. Но обещание получено: нас  с другом не разлучат, и майор постарается устроить так, что мы попадём в более или менее приличное место. Так и стало: нас отправили в город Гродно, где мы и отслужили вместе полтора года. Потом мне довелось побывать в командировке в недалёком Борисове, и когда я понял, куда мог попасть, я возблагодарил Бога за тот проезд через Харьков.

Наташа с Вовой подарили мне тогда сказочный вечер, обогрели, обласкали и  зарядили меня свежими силами.

Наташенька, в день твоего рождения я вспоминаю этот вечер и ощущаю прилив благодарности. Ты всегда была и остаёшься для меня частью нашего харьковского дома. В тот вечер я побывал в нём в последний раз. Потом все уехали, и дом опустел…  Но это последнее светлое воспоминание живёт в моей душе благодаря тебе и Вове. Наш дом запечатлелся в моей памяти как оплот любви, как островок спасения, как воплощение Семьи. Таким он и останется для меня на всю оставшуюся жизнь.

 

О персонажах очерков

Бабушка – Евгения Ароновна Тумаркина (1902, Бахмут – 1984, Харьков), из семьи среднего достатка, одна из пятерых детей. Имела незаконченное высшее образование. Работала секретарём-машинисткой, затем (после Отечественной войны) экономистом-финансистом. После выхода на пенсию – домохозяйка.

 

Тётин муж – Григорий Семёнович Дегтярёв (1926, Харьков – 1972, Харьков). Инженер-коксохимик, работал в Гипрококсе и НИИ «Газоочистка» (оба – Харьков). Умер на операционном столе.

 

Бабушка Вера – Вера Григорьевна Дегтярёва-Шлемензон (1900 – 1977, Харьков). Работала бухгалтером.

 

Дед – Владимир Михайлович Копелиович (1895, Лохвица – 1986, Харьков), из семьи среднего достатка, один из пятерых детей. Имел высшее инженерное образование. Дважды занимал пост директора Углехимического института (УХИН, Харьков): в 1931 – 1937 и в 1943 – 1947 годах. Участник гражданской войны в Украине. В 1937-м исключён из партии и снят с директорства в УХИНе в связи с арестом младшего брата Михаила, первого заместителя наркома просвещения УССР В. П. Затонского. (Михаил был расстрелян вскоре после ареста.) В 1938 – 1939 годах репрессирован. Освобождён 30 июня 1939-го – в обратном потоке бывших партийцев, не успевших дать на себя так называемые признательные показания. В 1947 году снова снят с поста директора УХИНа – в рамках второй (антиеврейской) сталинской кадровой революции. Затем, вплоть до выхода на пенсию, работал в УХИНе на рядовой должности.

 

Тётя, сестра отца – Элеонора Владимировна Дегтярёва (1926, Харьков – 2008, Балтимор, США). Доктор технических наук, профессор. Работала научным сотрудником в НИИ огнеупоров (Харьков), заведовала лабораторией, позднее в Автодорожном институте (Харьков) заведовала кафедрой общей химии. Автор ряда научных монографий, большого количества статей по специальности, а также изобретений в области материаловедения. Эмигрировала в США, к семье младшей дочери, в 1988 году.

 

Маленький племянник Гриша – Григорий Владимирович Крупкин (род. 1979, Харьков). Программист. Живёт в Балтиморе, работает в компьютерной фирме.

 

Младший бабушкин брат Лазарь – Лазарь Аронович Тумаркин (1904, Бахмут – 1980, Харьков). Инженер-коксохимик. Работал главным инженером Кадиевского коксохимического завода, позднее заведовал лабораторией в УХИНе.

 

Старший бабушкин брат Гриша – Григорий Аронович Тумаркин (1899, Бахмут – 1986, Харьков). Инженер-электрик, работал, вплоть до выхода на пенсию, в эксплуатационном тресте «Харэнерго».

Двоюродный брат – Виталий Григорьевич Дегтярёв – Реувен Бен-Шалом (род. 1951, Харьков). Инженер-химик. Многолетний отказник. Преподавал иврит в Москве, участвовал в подпольной всесоюзной акции по распространению запрещённой литературы – еврейской и о евреях. Репатриировался в Израиль в 1987 году. Живёт в Маале Адумим. Работает в фармацевтической фирме.

 

Мой отец – Михаил Владимирович Копелиович (род. 1937, Харьков). По специальности инженер-химик. Литератор более чем с 50-летним стажем. Живёт в Маале Адумим.

 

Муж двоюродной сестры – Владимир Константинович Крупкин (род. 1956, Харьков). Инженер. Живёт в Балтиморе.

 

Двоюродная сестра Наташа – Наталья Григорьевна Крупкина (род. 1958, Харьков). По специальности инженер-химик. Живёт в Балтиморе. Работает в частной фирме.

[1] Аббревиатура: контрольно-пропускной пункт.

[2] Губа: на армейском жаргоне – гауптвахта.

[3] Из стихотворения А. Ахматовой «С самолёта».

[4] А. Солженицын, «Архипелаг ГУЛАГ».

Be the first to comment

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*