МИТЯ И САШКА

A.Kucherskiy

Предположим, мы в добрый час задержались на выходе. Мы даже слегка надоели, но зачем-то ещё хотим встать завтра утром, и завтракать, и чтоб хороший обед и всё такое, потому что ведь молодые радости уже не для нас. И так мы упорствуем, вольно или, лучше, невольно противопоставляя себя тем, кто тоже пришёл пожить и невзначай возмужал в нашей тени. Но наконец мы отправляемся в нети. Близкие с весёлой серьёзностью выносят на помойку лекарства, наводят свой порядок в бывшей нашей норе, выгребают из шкафа одежду, которую мы и сами уже собирались обновить, и т. д. Если вообразить, что мы как-нибудь искоса, в щёлку могли это видеть, то не совсем деликатно получается с их стороны. Конечно, переживается не лишённая обаяния боль утраты и учреждается культ памяти. Приодевшись, едут на кладбище (а не собачатся с папой), прилично разговаривают о покойном, там-сям развешивают его фотографии и даже приступают к написанию воспоминаний. Словом, делаются теперь чистые и опрятные вещи, и уязвлённая совесть зализывает свои раны. Попутно приобретаются на покойника особенные права. Например, он присваивается: «мой папа», «Наша бабушка всегда была…». Вот вернуть бы сейчас им и папу и бабушку! Теперь можно воспоминать – вкривь и вкось, можно не церемониться и приспосабливать говорящую тень к своим нуждам. К примеру: «Я потому так и не вышла замуж, что не встретила мужчины, подобного моему папе, который мне всегда говорил…». Покойник безропотно служит пафосу учреждаемой традиции: «Как пекла мама! Кто теперь так печёт? Вот у меня её рецепты», «Дедушка выставлял к обеду собственную настойку, у меня на языке её вкус, но как он её настаивал?», «Мама любила духи “Золотая пчела” и вообще знала толк…». О покойнике хорошо врётся, всласть. Может быть, для того они и нужны, покойники, и мы, как говорится, в добрый час достойно послужим той же цели.

Но о Мите врать некому. Ни врунов заинтересованных, ни слушателей. И врать о нём нечего. До того заурядная, прямо сказать, была Митина личность, до того неподходящая даже для скорбного торжества, что ему и похороны как будто не причитались. Внук Сашка был удивлён, что прилетели из Одессы две Митины племянницы – Бэба Большая и Бэба Маленькая, а ещё больше тем, как они, видно, были расстроены. Эту вдруг приключившуюся дедову смерть он совсем не думал с кем-нибудь разделить. Но вот оказалось, что кто-то ещё расстроен и даже прилетел из Одессы. Сашкино, так сказать, сердце приготовилось к скорбному торжеству, но, подходя к дому, увидав издали плотную небольшую толпу у подъезда и услыхав деревенский вой Митиной старухи, Сашка взмолился, чтобы это как-нибудь – отменилось, что ли! Старуха же, в перерывах между вытьём, принудительно нашептала Сашке, что Митя сначала пил с соседом на еврейскую пасху, а неделю спустя на православную, и как раз сегодня второй день православной пасхи.

Уж на этом, по крайней мере, все Митины вины кончились, – подумал внук.

Похороны в апреле! Особая, страшная прелесть! Когда в воздухе благодать и дышит земля, девственно обещая цветы и плоды. И вот эта чёрная наша земля, приняв дождички и тепло, сперва позвала к себе Митю. Не позавидовать ли ему?

О Мите все говорили, что он грубый. Сашка и сам это видел. Митя сморкался на улице двумя пальцами, развешивал портянки на спинке своей кровати. А бабушка, проходя в свой закуток, бормотала: «Из хама не будет пана». Дед схватил табуретку и не то бросил, не то хотел бросить в бабушку, и Сашка назавтра пересказывал этот домашний ужас в детском саду жадно слушавшей воспитательнице.

Подтянув рукой штаны, Митя рвал траву в развалинах поликлиники, быстро, с треском. Сашка щипал рядом, боясь наколоть руки и удивляясь, как уже много у деда и сколько влезает в его мешок. Неужели кролики это съедят? Митины удовольствия производили на Сашку неизгладимое впечатление. Митя повёл его на речку, оставил на берегу, а сам вошёл в воду, нырнул – и нет его. Сашка очень испугался. Вскочил на ноги, хотел кричать, но тут Митя показался, фыркая и мотая головой, убирая с лица волосы. Эти размазанные по лысине волосы и ничем не прикрытый горбатый нос изобличали Митю на фоне речного пейзажа. Вечером краски на речке были густые, трава ядовито-зелёная, вода тоже зелёная, с красным отражением кирпичной трубы, стоявшей на том берегу. Митя вылез из огромных чёрных трусов, повернулся к речке спиной, сильно отжал их, надел и, на мокрые, натянул брюки. Сашка замёрз и громко стучал зубами.

Когда Митя восхищался Сашкой, он говорил: «Ишь, арестант!». Ведь Митя четыре года сидел в тюрьме. Нажарит себе сковороду картошки, нарежет сала и, отвернувшись к окну, нальёт стакан водки. И вот портянки висят, Митя спит на своей железной койке в проходной кухне, а бабушка, проходя мимо, обязательно не утерпит и что-нибудь бросит, вполголоса.

О чём говорят Митя с Сашкой? Ни о чём не говорят. Митя что-нибудь делает – кроликов кормит, забор починяет, – а то запоёт сам себе: «О-ёй-ёй-ё-о-й…» Заунывно, но не грустно, и ничего не скажет. Что за песня такая?

Митя сам по себе, хотя живёт в семье и у него есть обязанности. Его обязанности на дворе и на улице, под дождём, на морозе. Он и прокисший компот допивает.

Сашку целует так: возьмёт в ладони его лицо, сожмёт, сморщит – и громко целует. И когда уже Сашка взрослый, двадцати лет, – Митя целует так же. Теперь Сашка ездит к нему троллейбусом, далеко. У деда и его старухи однокомнатная квартирка: второй этаж и балкон. Кроликов разводить негде. Митя думал хотя бы собаку, но старуха на дыбы. Она тоже говорит, что Митя грубый. Она шепчет в Сашкино ухо: «Я ему говору, а он закричал, как тигир, так я скорей убежала к соседке». А Митя не жалуется, потому что сам во всём виноват, и ни-ни о тюрьме и войне. Поскольку и на войне, как в тюрьме, – в штрафном батальоне, где его покалечило осколком чужого ли, своего снаряда. Что ни спросишь, отмахнётся. Трудно с ним говорить. Сашка рассуждает о столицах, о театрах. А Митя машет рукой: «Что? Везде то же самое». – «Да сам ты где-нибудь был?» – «Был, был… Поедем в Одессу, хочешь?» Тут в глазах у Мити огонёк азарта и, значит, какого-нибудь доступного Мите смысла. «Это совсем другое», – говорит Сашка. Но Одесса гальванизирует Митю. Он встаёт с дивана и идёт к зеркалу, вделанному в шифоньер. Расставив ноги и склонив набок голову, Митя рассматривает свой отросший живот, потом приспускает брюки и извлекает его наружу, придерживая с обеих сторон ладонями. «Где же предел простоте?» – думает Сашка без раздражения.

Митя обожает Сашку бессодержательной любовью. Им не о чем говорить. Если бы не старухины обеды, Сашке и полчаса с дедом не высидеть. Но Сашка молод, любит поесть, а старуха всегда и наливку нальёт, приговаривая: «Кушай, Сашенька, вкусно?». Правильная старуха у деда. Сашка очень доволен и обильным обедом, и наливкой: «Очень, Раиса Марковна!». Добрая старуха сияет и не может удержаться, чтобы не рассказать: «Ты не поверишь, ничего в доме не было. Так я нашла прокисшую сметанку, потом у меня были шкварки, выжарки, знаешь? Так у нас в деревне украинцы говорили, крестьяне, ты понял? Ещё какой-то фарш завалялся, я не знаю. Мука, чесночок – ну, в общем, всякая дрянь…» Дед, положив локти на стол, сидит напротив и с удовольствием наблюдает, как питается его внук. Куда им сунуться вместе? Не дальше балкона. Это не то, что в детстве, когда Митя его, бывало, поведёт в сарай к кроликам, или пойманную мышь с ним в ведре топит, или отстоявшую ёлку жжёт во дворе. У Мити теперь ни двора, ни сарая, и живёт он на этом диване. Иногда, по воскресеньям, он пускается в поездку через весь город, «к детям», то есть к Сашке и его родителям. Везёт битых кур, дешёвых, а там зять не обидит, достанет графинчик, хотя дочка и недовольна. Строгая Маечка. Она всегда сердита на Митю. Зять относится к Мите сочувственно, но особенных разговоров не бывает и между ними. Поговорить о политике – но какой Митя собеседник? Суждения дикие. Индию он считает африканской страной.

Бывало ещё Митя приезжал к детям со своей старухой. Выходили гулять, и старуха всегда улучала момент, чтобы остаться с Маечкой и нажаловаться на деда: «Грубый какой – просто тигир!» Сашка слышал, как мама потом говорила папе: «И зачем она мне это говорит? Как будто я за него отвечаю!» В самом деле, кто был в ответе за Митю?

Когда умерла бабушка и Митя, давно при своей старухе, приехал по этому случаю к ним, Маечка на него закричала. Она плакала и кричала, во всём винила Митю. Сашка понимал, что малозначительный Митя не может быть так много виноват. А Митя крепился молча. Потом в его лице изобразился как будто испуг. Он повёл головой, вцепился руками в своё лицо и зарыдал, взвывая и кашляя. Раньше Сашка не терпел, когда взрослые оставляли его без внимания, а теперь, сидя тут же в углу, боялся, что его заметят. И он ещё больше боялся, что Митин страшный голос услышат на улице, в открытую форточку. Ведь у них были огромные форточки, хотя квартира в цокольном этаже, полуподвал. Можно в такую форточку влезть с тротуара, а уж тем более бросить в неё что под рукой, или плюнуть, или ещё что угодно. Страх давно поселился в Сашкином сердце, но об этом никто не должен был знать.

Дед свозил десятилетнего Сашку в Одессу. Сашка увидел, как Митя там ходит по улицам походкой местного босяка. Они ходили к родне, всё к старикам, а одна старуха, в плюшевой ветхой гостиной, была уже при смерти – или так о ней говорили.

На Ланжероне Митя стащил с Сашки махровую простыню:

– Загорай! Мамка скажет, что ты на море не был.

И до волдырей спалил Сашке спину и плечи. Квартира Митиного брата, стекольщика дяди Гриши, была над пятым этажом, в мансарде. До пятого этажа идёшь по шикарной мраморной лестнице, покрытой самыми неожиданными нечистотами. А с площадки пятого этажа поднимаешься уже по железной винтовой. Воздух в мансарде горел днём и ночью, и зря в открытое окно глядело из-за оперного театра нежное море: его лоскут казался отсюда заголённым женским бедром, которое Сашка видел у Бэбы-Маленькой из-за ширмы.

Одесса мало понравилась Сашке, особенно из-за этой квартиры, где он не мог по ночам дышать. Здесь в уборную носили воду в ведре, а вся коммунальная мансарда была весёлым адом. Но Мите всё было по вкусу и в самый раз – Сашка это понимал и не ныл, везде ходил с Митей и всё терпел, удивляясь тому, как Митя сказался сам по себе, фигурой, которая перемещалась по собственному желанию и даже произволу. Даже в Мите проглянуло щегольство: туфли в сеточку, бежевые китайские брюки, сорочки с короткими рукавами – таких Сашка на нём раньше не видел.

В вечернем порту пахло морем и нефтью, вода тяжело плескалась у корабельных бортов. Сашка дивился этой чужой новизне. Она была так убедительна, что он сразу принял её, но слишком сурова, чтобы он мог обойтись без каких-либо слов. Он хочет говорить с Митей, спрашивать, но понимает, что Митя ведь ничего не скажет, и они стоят молча, каждый со своим недоумением. На молу ловят рыбу. Видно, как время от времени в темноте летают длинные удочки. «Они ловят бычков?» – интересуется Сашка. Митя не знает, что они ловят. Как тени, мелькают белые чайки. Сашка ждёт, не появятся ли ещё. Больше нет. В море гудит невидимый пароход, и этот могучий гудок из темноты прокидывает туда угрожающую перспективу. Хочется домой, но это неизвестно где. А Мите не хочется никуда.

С моря повеяло холодом, мелкотелый Сашка застучал зубами. «Пошли», – говорит Митя. Их звали на ужин к племяннице, там будет вино, но Митя стесняется пить в свою меру у родственников. Поэтому он шарит глазами по сторонам в поисках какого-нибудь ларька. Вот закусочная. Митя заказывает свои сто грамм и получает в гранёном стакане. Два посетителя сидят с пивом и неотступно следят, как он стоя пьёт водку. «Э!» – говорит один. Митя берёт Сашку за руку и ведёт к двери. «Э!», – цепляются вслед. За порогом их настигают известные Сашке плохие слова, и Митя с внезапной готовностью отхаркивает через плечо злую брань. Нехорошо. Грубый он, Митя. Сашкин папа такого не скажет. Хотя в такой момент лучше быть с Митей, чем с папой. Папа, сказать по совести, испугался бы их, а Мите плевать, он и подраться может. Сильный! Он таскал на цепи своего пса Амура, которого боялась вся улица. Этот Амур прокусил милиционеру сапог!

У родственников их встречают шумно. Вольно летает идиш, которого Сашка не понимает, боится, но в Одессе его слышно даже на улице. Митя всех громко целует, его тоже, а племянница, третья, не из двух Бэб, долго не выпускает его, обцеловывая лицо, вплоть до лысины. Вот как здесь дорог Митя, серьёзно примечает Сашка. За столом больше сдержанности. Разливают в рюмки вино. Митя сидит со спокойным достоинством, которое ни у кого не вызывает сомнений. Его спрашивают о простых вещах жизни, и он отвечает, немногословно, но прямо, довешивая своё обычное «понимаешь»:

– Лако-красочный склад, понимаешь… Подсобным на кране.

Одесские родственники были люди ремесленные и торговые, ценители простых благ, и Сашка видел, что этих благ у них больше, чем в его семье. Ни хорошей мебели, ни, уж конечно, хрусталя дома у Сашки не было, и ковёр один, на стене, сильно потёртый. Сашка немного приревновал деда, видя, что здесь Митя имеет свою принадлежность, а он, Сашка, нет. Но преображение Мити его радовало, как будто Митя вдруг получил оправдание, которого, оказывается, Сашка всегда для него желал. Он придвинулся, и дед смачно поцеловал его в густую макушку.

Сашка не знал, что в молодости Митя был щеголеват, а опустился при Басе, когда она его отлучала от дома. Она гнала, а он возвращался и сидел в палисаднике перед окном. Тогда она впускала его и кричала, что презирает себя за это. Митя пробирался в свой угол. Когда тюрьма и война миновались, он не поехал, как собирался, к своей русской подруге, а вернулся, прибился к кухонному теплу и, можно сказать, к Басе – к застиранной юбке презрительной женщины с измятым оспой лицом.

Ему и хватило бы этой, как думают, унизительной жизни, а на самом деле – жизни как жизни. И какая была тишина в Мите, когда Бася скрывалась уже в своём закутке и он начинал засыпать, водворившись на место. Ведь и всегда человек натягивает на голову одеяло, отгораживаясь от лишнего, зная, что он – это то, что пройдёт, и тогда его завернут в саван или в талес, чтобы уже не лезли к нему ни люди, ни лай собачий, ни звёздный свет. Остаться с собой, если с другими нельзя, – и натянувший на голову одеяло делает эту попытку.

Однажды на складе делали дезинфекцию, он пришёл домой раньше. Только открыл входную дверь, как в другой комнате забегали босыми ногами. Митя прислушался с недоумением, а потом увидал мужские сапоги, брошенные у входа, и услыхал Басин голос: «Кто там?» – взвинченный, нехороший, необратимый. Митя сразу понял, что это конец. У него разом ушли силы, а особенно показалось страшно, что они выглянут из той комнаты.

И Митя бежал. Спал в каморке на складе, назавтра хотел уехать в Одессу, но вечером потащился домой и пришёл пьяный, цепляясь за стены. Басю не видел, увидел ещё через день и отвернулся. И она отвернулась.

Наверное, в этот момент Бася себе сказала, что всё правильно определилось и ей больше не нужно стыдиться своей снисходительности, поскольку с нею покончено. Мама не в добрый час уговорила её выйти за примитивного Митю. Нестерпима Митина «простота», его скудная речь. Ещё сносно он говорил на идиш, но это жаргон для дома, где вообще нечего делать, дома не жизнь. Бася никогда не могла вполне избавиться от влияния мамы, а мама, женщина из местечка, всегда склонялась к таким, как Митя. И даже называла его «зинделе» – сыночком. Ах, мама, мама! Но с этим покончено. Бася не хотела, чтобы Митя застал её с мужчиной, но если так вышло, то к лучшему. Мама ошибалась, думая, что Бася должна была применяться к голодному времени и к тому, что у неё такое лицо. Конечно, мама их всех спасла, клея галоши и продавая петушков на палочке. Она не раз спасала семью, золотая мама, но, при своём великом уме, она не понимает, что время идёт к лучшему и что Бася – другая. Жалеть Митю? Пусть кто-нибудь и пожалеет. Но жизнь коротка (в этом она не ошибалась, особенно насчёт себя), а вокруг столько нового, многообещающего, и люди пренебрегают такой чепухой, как измятое оспой лицо.

Бася, с её полной гимназией, с политграмотой, строила новый мир и отдавалась партийной работе. Митя тогда тоже поскорей вступил в партию, вырос на производстве и, даром что малограмотный, возглавил ответственный участок. Он теперь часто задерживался, на службе были женщины, которые ему улыбались, а с одной он сошёлся в сарае, где держали конторскую лошадь. Но всё равно его тянуло домой, и он почти всегда успевал прийти раньше Баси. А когда она приходила, они сразу ссорились. Даже закадычному другу Синайскому Митя не умел передать, каким именно образом его обижала Бася, но обиды он чувствовал, особенно от неё, и даже угадывал, когда она собиралась его обидеть. Сидели в конторке у снабженца Синайского, и Митя, стуча по столу торцом своей короткопалой ладони, рассказывал, каково ему приходится дома.

– И чего ты от неё не уйдёшь? – удивлялся Синайский. – Нельзя найти женщину?

– Ты понимаешь, – с сердцем начинал Митя – и путался, а Синайский внимательно на него смотрел. Митю смущал пристальный взгляд закадычного друга. Звонила по телефону Сима Синайская, Миша брал трубку и называл свою старую хрюшку зайкой, и Митя чувствовал, что это ему в назидание.

Вдруг накатила беда: Митю посадили за хищение социалистической собственности. Хотя своровала бухгалтер Надежда Ивановна, а его была подпись, но Надежда Ивановна, сука, была проворна и сама не села. В лагерь Мите писала уже не Бася, а одна русская женщина, к которой он решил перебраться после отсидки, но, понимаешь, подоспела война и возможность «кровью искупить вину перед Родиной».

Митя, при всей его простоте, понимал, что дело не шло о донорской пайке. Но, во-первых, хотелось уже вон из тюрьмы, а во-вторых, это предложение было не такое, от которого можно отказаться. И немедленно он был отправлен на фронт, где вскоре пролил свою кровь под Москвой. Когда разбомбили полевой госпиталь, Митя собрал из мисок убитых только что розданную перловую кашу и с мешком пополз, благо, по снегу, а не по грязи, а потом его подобрала обозная подвода. Всё это быстро случилось, но в госпиталях пролежал полтора года, и теперь, поднимая на спину мешок, Митя подворачивал ловко правую руку, чтоб от плеча груз оказался на левой, потому что правая выше не шла.

Он ходил – носки врозь. Носил сапоги, потом рабочие ботинки из свиной кожи, потом уже туфли, кургузые, как будто имел укороченные ступни. Сашка не раз видел Митины босые ноги: ничего подобного, только пальцы кривые, с коричневыми ногтями. Митя имел рябое плотное тело, живот отрос только к старости, к недоумению Мити. А в щегольские годы он, надо думать, был довольный собой мужчина. И не совсем понятно, почему он привязался к пигалице Басе. Впрочем, разве Сашке тут недоумевать? Сашке, который в своё уже время приметив очень кривые ноги своей возлюбленной, сейчас же это отодвинул? И с удовольствием вспомнил, когда расстались. Безобразия, которые уже позади, с удовольствием вспоминаешь, отрясая их прах. А уходящая жизнь смахивает на одряхлевший и уже ненужный сезон, на какую-нибудь осень, которую ведь не захочешь вернуть к лету вспять, а провожаешь с ясным ожиданием: ну, чего там ещё?

Дед возвращался с работы с авоськой или мешком. Вот принёс задохшихся кур и сразу взялся разделывать, и одна курица с отрубленной головой побежала по дворику. Сашка подумал, что она бежит к нему, и бросился на крыльцо, но курица вдруг споткнулась и повалилась возле сарая, а дед, с топором в руке, смеялся. Митя также разделывал кроликов, растягивал шкурки на досках. И Митей были все недовольны! А что бы ела семья в такие голодные годы?

Потом Сашка стал сознательно наблюдать Митю, догадавшись, что это нужно. Что за ответственность легла на него, Сашка не мог бы сказать, но отвертеться нельзя. Ведь они с Митей были, как говорится, сам-друг, и никого больше. Митя с краю перехватил Сашку и прилепился. А теперь, по праву малых и слабых величин, он тихо постукивает в стенку: захочешь – услышишь. И у Сашки определённое чувство, что Митя на месте, а сам он слепо бежит, вроде той курицы, не к ночи будь помянута, и уже не один такой круг сделал. И другое: ведь так и не смогли поговорить, не вышло.

1 Comment

  1. Александр, рассказ великолепный. Прочитала несколько раз.

1 Trackback / Pingback

  1. Публикую рассказ «Митя и Сашка» - Книга-Book

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*