«Какие мы разные! ‒ воскликнул мой дальний кузен, второй или третьей степени, когда мы говорили по телефону. ‒ Что бы я ни сказал, ты не согласен! А если я прав?» Допустим, он прав, но какая цена правоте, если она косоглаза? Когда ты кувшинное рыло, или гусак, или третий какой-нибудь или четвёртый тип, твоя правота косоглаза. Известно, что по себе типы уклоняются в сторону звериных, тотемных уподоблений, и нестерпимо сродство внутри типа: двойничество. От двойника прячутся за поленницей на дворе, а он знает и как раз обернётся, когда высунешься вполглаза.
Этот ворох необязательных, факультативных соображений шевелился в моём мозгу, когда мы с товарищем плелись позади Юджина, его старого друга, а моего нового знакомца, и я с удовольствием старого гастронома установил его тип: мордатый испанский еврей эпохи изгнания с полуострова ‒ записывай свойства и выбивай медальон. Кожа оливкового загара, глаза как глазкѝ картошки, сидят глубоко, крепкий породистый нос и пиренейская седловина переносицы. Он увалисто шёл метрах в пяти перед нами, назвался Юджином, хотя мой товарищ зовёт его Женей. Юджин шёл впереди, как чужой и как будто мы не обедали вместе, а моя рука помнит его единственное пожатие; тиснув мне руку, не улыбнулся (не имея, как видно, улыбки) и сообщил неизвестно кому, а я полагаю ‒ себе, что навернулся на улице. Слово-то я заменил, он употребил другое. «Вот как?» ‒ отозвался я глухо. Мы пили и закусывали по одну сторону стола, и я видел искоса, как он превосходно ест: вилка и нож блистали в его руках, на губах ни крошки, ни жира. Казалось, он завершит свой обед воздушной игрой ножом и вилкой у меня перед носом, как повара-японцы, которые жонглируют тесаками, выхватив их у себя из-за пояса, и, как они, кинет последний кусок в разинутый рот кого-нибудь из едоков. Он в свою очередь, думаю, оценил мой характер и не сверкал на меня глазами, занимаясь едой. Когда мы тащились за ним, я спросил моего товарища: «Он что, всегда так ‒ уходит?». Товарищ крякнул: звук не слишком определённый, и каждый крякнет по-своему, но было видно, что по этому поводу ему очень есть что сказать. У скамейки Юджин к нам обернулся. «Давайте посидим», ‒ сказал он властно, вполголоса. В дальнейшем я репетировал его реплику, но тон от меня ускользал. Мы сели. «Веришь ли ты в астральную судьбу человека?» ‒ дрогнувшим голосом, но горячо спросил его мой товарищ. Только что мы толковали об этом у Юджина за спиной. «Как не верить?.. Не верю, конечно. Сдохну сейчас, сердце выскакивает». Зачем же переть на подъём в такой жаркий вечер? Но сердце его успокоилось, и наутро он улетел восвояси. Там, думал я вслед улетевшему Юджину, должно быть много первопроходцев и проходимцев. Тогда я не знал, какой там простор и как можно долго лететь над горами, выскользнуть вдруг за длинную кромку пляжа и пропасть в сизой мгле горизонта, это даже недорого.
Вчера был такой день, что не хочется вспоминать, однако он был ‒ и казалось мне, пропал зря. Только нужно ли сожалеть, что промучился день, если назавтра проснулся живой? Ночью мог быть переход (тому есть сколько угодно законных причин, но, впрочем, любая причина законна), а долгий и тусклый день был приуготовлением, пусть преждевременным, но вряд ли напрасным: не напрасны терзания духа, что бы ни говорили противники философии ‒ друзья малых дел и рутины. У скептика всё банальности, но банальное ‒ ложно, и скучное ‒ ложно, а философия высится над пустой, безвыходной мукой, над скукой, как поросшая зеленью и цветами гора. Она в большей степени факт, чем осколки и осыпи того фрагментарного мира, в котором, как тени, толпой слоняются наши друзья. Впрочем, необходимость философии и её неизбежность худо ли бедно доходит ‒ как дуновение. Она висит в воздухе, её аромат улавливают и сонные, но не знают, чему приписать, и зевают, как одурманенные. А я говорю, что мысль о посмертной судьбе подобна вокальной лиге, на распев слога, начатого при жизни. Или другое подобие вчерашнему дню: как в оставленной всеми комнате позванивают между собой ёлочные игрушки накануне того, что должны вынести ёлку, однако её не вынесли, а решили, пусть ещё постоит… одна. Пожалуй, не надо было сидеть взаперти, слушая звон в ушах, а уйти надолго, до вечера, присесть на террасе, где красная мельница, с толпой подняться на холм, с ними смотреть сверху на город, спуститься, где-нибудь выпить вина, и тогда на покой ‒ вот как делают. Сегодня в урочный час я уже принялся, здоровый, за старинное дело своё ‒ сочинять: безоглядно, но не капризно, сообразуясь с игрой и вкусом, а он, как мрамор в карьере, вырабатывается на месте. Ля для настройки струнных берёт первая скрипка из тишины. Какова тишина в голове первой скрипки? каково первое свойство затеи? Достойные предшественники всегда что-нибудь затевали, часто театр, и писали для сцены. Они выходили к рампе в перьях и золоте, и всё это нужное имеется по сей день в реквизитных кладовых, только наведаться, ‒ где-то я уже говорил об этом, и хорошо, что опять о том же, ведь счастливые мысли не покидают меня: они негромко позванивают, биясь друг о друга, и образуют грозди, золотые созвездий жиры.
И было, что когда Леда снесла яйцо, то из него вышли Юджин и Ляля ‒ Юджин раньше, и Ляля хватала его за пятки. У них была нянька Савельевна, которую брат ненавидел и притеснял, а Савельевна до того прилепилась к Ляле, что без неё не ела и не могла спать, пока не нащупает затихшую Лялину ногу. Юджин говорил, что Савельевна как собака, и действительно, она была злая старушка. В те ещё годы, когда были льдистые зимы, Савельевна прибыла с сундуком из деревни и устроилась у людей. Тут она увидала, что они как малые дети, и стала учить-поучать, как затеплить каганец, когда отключили свет, и засолить в бочке капусту. Одно время она забрала влияние на молодую хозяйку, которая стала ей подражать и лузгала семечки, не снимая с губ шелухи. Когда муж это заметил, то хотел выгнать Савельевну. «Я боюсь влияния на детей», ‒ говорил муж, а сонная Лида зевала и пожимала плечами, и так само утряслось. Ляля под глазом Савельевны, пустым и круглым, благополучно росла как дичок. В ней один за другим давали знать о себе атавизмы и проступал архетип: кто видел, как Ляля стреляет из лука и бегает и как она, уже в синяках, хочет ещё подраться, тот находил, что она амазонка. А у неё в мыслях был брат, и она смешивалась с мальчишками, если он был среди них, а девочек, назло, била, но потом лучный спорт впитал её чрезмерные силы, а к девочкам у неё открылось влечение. Тут ещё проступили черты её матери ‒ волоокость, но свод эпикантуса только вкрадчиво затенял горение Лялиных глаз, а от няньки Савельевны принималась как дань её верность. Весело было смотреть, как перебегает старушка, чтобы присесть возле Ляли. Растущая Ляля ела, как брат: не рвала мяса зубами, как ожидалось бы от такой сатаны, а управлялась блистательным инструментом стола, в тарелке у неё оставалось как на красивой лужайке, и чаровала квёлых подруг с лентами в волосах, которые говорили: «Вот же девочка, а какая!». Одна из них, Алла с воздушными бантами, мечтала взлететь стрекозой, но послушно сидела и ёрзала перед Лялей. Когда Ляле делалось душно возле подруг, она без обиняков пускала в ход руки и добивалась любого желаемого. «С неё станет, за ней не задержится!» ‒ торжествовала Савельевна, выпрямляя старушечий стан, и ей доставались в очередь щипки и толчки от Ляли. Юджина одного она бы послушалась, он имел над ней царскую власть, но пренебрегал ею пользоваться, а поводил подбородком, как Цезарь, и смотрел поверх Лялиной головы в ему одному видную даль. Такая манера ‒ ловушка, в которую налетают жужжащие насекомые без возможности выбраться, но это только сравнение, притом однобокое, поскольку он не удерживал при себе налетавших подруг и они свободно летели к новому медосбору, счастливые. Ляля переняла у брата манеру и с ней приступила к своему первому возлюбленному, которого называла Мой Кот. Он был, в самом деле, гладкого вида, с масляными глазами, но не сразу умел понять, чего хочет Ляля. В короткое время Кот от Ляли сбежал и скрывался, а она его не искала. Он говорил, что Ляля кого угодно того, а что такое «того», не умел сказать, и его сонные глазки мигали. Кажется, он был ничтожен, как многие.
Брат и сестра дружили на даче, а в городе Юджин забывал о Ляле, и она ревниво ходила за занавеской. Дальше идёт полоса, которая в силу скрытых причин, но может быть беспричинно, мне не видна. То, чего нельзя видеть (видеть можно не многое), отдаётся воображению, но воображение вдруг, без сигналов и знаков, от меня отвернулось, и я сидел опустив руки. Что будет, думаю, если оно оставило меня навсегда? Ему не нужно резонов: так бывало с другими ‒ почему не случится со мной? Сколько бросилось в пролёт лестницы! Но я забираю в грудь воздух, чтобы пройти трудное место, перевалить через роздых бытия[1] или освоить его, как цезуру. Есть такие, кто стыдливо прячет на себе пятно места времени. Это желание скрыть также подобно тому, как если бы в воздухе провели макловицей: накапали на пол краской, а на воздухе ни следа; или тому, как Барбу̀зи употребляет белила в своём творчестве, ‒ см. в его залах: белила, фаянс, дерево, гвозди. Он для салона сфотографировался анфас, то есть плоско, с треугольником тени на верхней губе от острого носа, в производственном фартуке, в руке держит молот, за что получил от меня на месте прозвание Барбузи-Мартелл. За ним водилось, что он намазывал белила на чужие полотна, а молотом дробил булыжники мостовой и притолоки домов, принадлежавших его друзьям. Бунтарям многое позволяют, особенно женщины, у которых всё для этого есть. И как не сочувствовать схватке художника с пустотой! Я уходил из музея, оглядываясь на его корабельные трубы, массу стекла и цветного железа. На площади дружно играл оркестрик, солнце пестрило город на три свободные стороны.
Ослышался я, или в самом деле сказали, что Ляля разбилась с мужем на мотоцикле, и постный голос прибавил, что вдребезги (состояние мёртвых тел, таким образом, имело значение). Известие от посторонних, оно как послышалось, так и запропастилось куда-то, пришлось повторить его вслух и для верности себя же переспросить, но так и не знаю: этот факт на земле ‒ или в небе, где миражи и зарницы? Поскольку везде по преимуществу небо.
Признаться, каким-то образом я путаю Юджина со своим старинным товарищем, о котором давно не слышно, хотя не сказать чтобы он мне когда-нибудь снился или иначе овладевал моим духом, как бывало от женщин. Вижу, что путаю этих двух, ловлю себя на этом ‒ и соглашаюсь с подменой и нетвёрдостью взгляда. Затем без причины (и тем основательней) я придал Юджину памятное пристрастие моего стародавнего друга к молоку. Каково мне будет узнать, что Юджин не переносит лактозу! Лет двадцати или старше, но ненамного, он утром пьёт молоко: трёхлитровый баллон до дна (когда мне навредят полстакана ‒ но не полстакана шабли), зато днём он может не есть, занимаясь наукой, играя в футбол где придётся и склоняя к любви женщин, ‒ словом, пользуясь отличным здоровьем. У него ясный взор, туговатое ухо, я люблю его, как Меркуцио любит Ромео (сродством малинового и алого), это дружба единственная, и если б он это знал, как я знаю, то был счастливей, а так я не уверен в его счастье. Он пьёт молоко у себя на кухне, где каждый не метённый угол залит матовым светом дождливого дня (матовый ‒ глухой белый, не так ли?[2]). В окне широкая зелень двора с протоптанными в траве дорожками, под дождём гуляют вершины тополей. Я стою тут же, макушкой ниже его задранного локтя, и хлопнула дверь: пришла Ляля.
Юджин, как слышно, обеспеченный человек. У него на тропическом мысе усадьба, на севере дом, он летает туда и сюда за тысячи миль, целокупно с идеей Юджина, которая неизвестно, ему ли принадлежит, она как розетка в петлице посольского пиджака. Но от кого он посол? Манера, манера! ‒ полцарства за манеру, однако не больше того. Полёты у нас дороже.
Вчера наболтал в гостях лишнего, как это со мной бывает. Что поделаешь, иной ‒ пьёт. Обыкновенно в обществе я помалкиваю, но вчера видел, что моя вдруг закипевшая алым и такая открытая речь имела воздействие: утишились голоса, каждый сошёлся с собой, благословляя меня за эту внезапную свежесть, ‒ как будто в грудь ему заступил лесной воздух, а в рот положили мятную таблетку. Мне сперва показалось неловким, что я завладел вечером, но это вздор и кокетство: смущения не было, ведь я говорил о перспективах души, проповедовал, а не коснулся слегка, и не так, как говаривали у госпожи Вердюрен[3]. Пауза растеклась горным озером, за столом не кашляли, как в публике кашляют между частями музыки, хотя двое переговаривались на ухо, третий себе наливал вино, четвёртый пошёл курить на балконе и сверху смотреть во двор. И затем, согласно неписаной, но предписанной композиции, к столу подоспел говорун уже настоящий, болтливый и громкий, завзятый, и перехватил остаток вечера. Мы с ним были знакомы, но я сызнова удивился вызывающей, плакатной грубости его красного лица. С женой они примчались из казино, где им во весь рот улыбнулось счастье, и деньги они получали не в автомате, а за решёткой в кассе (чёрное с золотом в полутьме, сколько помню). За столом передвинулись, кому-то поставили на ногу стул. «Сейчас подадут горячее», ‒ сказала моя соседка, оправляя на груди бусы. Я замолчал раньше того, как муж и жена позвонили в дверь, они не могли меня слышать, и я сидел чуткий и тихий, без надобности прикладывая к губам красный в чёрных квадратах платок, складывая его и опуская в карман (обходясь розовой бумажной салфеткой на самом деле). «Видите? ‒ говорил пробиравшийся к месту муж и показывал руки пролетария ‒ он был в цветастой рубашке с короткими рукавами. Жена в казино хлестала его по рукам и щипала, чтобы он больше не ставил, когда привалило такое счастье, удерживала на крайней черте, за которой стреляются. ‒ Помешала супруга, а то бы унёс и кассу с кассиршей. Там выдавала мамону дочь Африки: бюст ‒ во, губы малиновые». ‒ «Что я терплю от своего мужа!» ‒ воскликнула счастливая жена, закатывая глазные яблоки к потолку. Их счастье газовым шлейфом прошлось у меня по лицу, как будто я, третьим, склонялся над бездной и мы вместе отпрянули от извергшейся золотой лавы. Отсветы червонного я ещё различал на их лицах, во ртах вспыхивал смех. Этот протуберанец счастливого случая муж в душе приписывал свойствам своей жены, которых он не умел постичь. «Каково живётся вам с ведьмой? Вы не ведьмак сами?» ‒ подумалось мне. Но как не увлечься вчуже этой любовью! Я сбежал бы от Нонны назавтра ‒ нет, сейчас кинулся бы к дверям, не удержали бы никакие приличия, окажись я вдруг в его красной шкуре. В сновидении мне случалось бывать заместо другого, но нельзя совсем поручиться, что однажды сон не вывернется наружу, как нельзя утверждать, что завтра не выбежишь из дому лисицей.
В наши годы тщеславились книгами, и библиотека старинного друга, почти мальчишки, выросла до потолка, оставался под самой побелкой зазор для берущих пальцев. Стояла стремянка для не вышедших ростом, но главное для того, чтобы хозяину присесть на ней с книгой. Он читал где придётся, и на ходу в лифте, но на стремянке сидел как на ему прирождённом месте, большеголовый, как ворон. Я с краю рылся в его библиотеке, которую он называл Александрийской, а я только и делал тогда что читал. Под моими руками бумага отсвечивала рефлексом свеже-зелёного из окна. Здесь бы Юджин бобром ходил возле книг и вдруг отслоился ‒ он бы у нас полетел в окошко! Высока была наша юность, не всякий бы к ней приспособился, не всякому дышать терпким воздухом юности.
Видел я, как искусный актёр изготовлялся читать стихи. Уже перед публикой, он упражнял шею и плечи, выпрастывал из манжетов руки, как будто руками должен был схватить самый предмет, ‒ но почему бы не ртом, как мясо? И наконец приспособившись, каркал в зал, пугаясь сам своего нехорошего звука. Я оставался с ним, всей душой зная, каково войти в текст и собственно в тему. Первая скрипка, тот становился к залу спиной, рыжий, короткий, как кнехт, фалды фрака до пят. Он разумно скрывал лицо, доставая первое ля, не вытворял выкрутасов[4]. Что лицо? Найдите гения на мясистой личине Баха! Сокрытию его лица способствовал старший сын, за глаза дразнивший отца старым париком. Тогда не нашлось портретиста, который бы выболтал то, о чём безнадёжно молчит личина, а то случилось бы уклонение ‒ где там от типа ‒ ото всего! В этом всё дело, об этом и речь: бездны оборвались под ногами, а хорошо!
На площади дружно играл оркестрик, инструменты рады были звучать на воздухе. Я оглядывался на них, пока не зашёл за угол, и улыбка, как бы двойная, адресованная себе и кому-то, которая сопровождает установившееся, как погода, счастье, не сходила с моего лица на пути к дому Перо. Он оказался на спуске, зажатый другими домами. Хозяин так давно умер, что сквозняки переменили своё направление в доме, они забыли запах сигар и других приятных привычек хозяина, напоминавших о себе уже в темноватом вестибюле, где у гостя брали шляпу и зонтик. С тех пор в доме так долго распоряжались другие, что не отыскать той, помнится, синей, как ночь, портьеры, которую испортила моль, ‒ и Перо сердился на прислугу. Моль должна была съесть и фетры в рояле, поэтому инструмент, который стоит на втором этаже, теперь не больше чем обстановка, я думаю. Эта сомнительная реальность не мешала моим догадкам, я бы напомнил хозяину разные штуки в доме, которых не удержала его рассеянная в современности память. Бронзы, фарфоры и лампы в маленьких кабинетах или интимных гостиных остались от разговоров. Завернув за угол и ещё за угол в коридоре, я в восхищении остановился перед уборной: дверь оставили настежь открытой. Над унитазом вознёсся сливной бачок ‒ полагаю, на три с половиной метра. Нетрудно вообразить напор смывных вод. Ниагара, труба, унитаз образовали каскад ‒ восклицательный знак! В газетах эпохи писали, что наконец инженеры сумели воздать человеку по его достоинству. Никому не мешали в доме спуск воды и голоса труб, напротив, эти звуки наступившего благоприятного времени вызывали улыбку.
‒ В момент одиночества и когда уже век позади, счастливо вспоминаешь о нашей литературе, и немота разрешается речью. Вы говорите ‒ заёмной? Нет, вы ничего не сказали. И ладно, зато как сладостно говорить! Обернёшься вокруг себя, и цитата развяжет язык. Затеешь игру ‒ она откликается словом: сделаю зайца из носового платка, и его назовёт ребёнок! Да вам не надо, вы сами творец. Но где наш поэт, который один умел говорить о ваших картинах?
‒ Он на кладбище. На том новом, куда теперь всех везут, ‒ отозвался хозяин.
‒ На Холме Почивших!
‒ Это странно, что мёртвым отводится место: разве мёртвые могут его иметь?
Слушая за дверью, я видел в щель на лбу художника зимний свет, узкий блик из окна. Лоб оставался неподвижным и каменным, как пресс-папье на столе, однако потом исчез и я не видел его, но разговор продолжался.
‒ Да, ‒ сказал гость.
Хоть я упустил, к чему относилось «да», занятый наблюдением, зато из щели ко мне потянулось волоконце сигарного дыма, как жертвенный дым. Обо мне все забыли, а я говорю: забыт так забыт ‒ как об исполнившемся законе. Но музейное одиночество сладостно. В доме Перо, как видно, всегда темновато и пустовато, со встречным расходишься, не делая шага в сторону, не встречаясь глазами, и притом меня видели, могут назвать мои приметы, даже высказать обо мне косвенное суждение. Внизу в кабинете смотрительница на стуле смотрела в окно, слыша моё присутствие у себя за спиной и не имея претензии меня видеть, ‒ оказывая мне эту незначащую любезность. Что, в самом деле, ей могла сообщить моя наружность, мои черты? Она считала: место тесное, темновато (весь день она смотрит на свет в окно), картинки малы, их здесь чересчур, и тот, кто поскрипывает паркетом, здесь не задержится. Вот если бы он упал, как наверху было в зале, ‒ там один рухнул, как… большое и деревянное (деревянный брус или шпала, я бы ей подсказал), короче, старик рухнул замертво, ‒ то нельзя не услышать, если достаточно тела… В тени её смутных соображений я смотрел на картинку на уровне своих глаз, оказывая должную любезность художнику, который беспокоился, не пройду ли я, как другие, мимо. Другие в дверях только покажут нос и уходят. На этой картинке его постоянный сюжет парадиза: красавица с единорогом, присущий ему сюжет, понимаемый им как-то сердечно, и я догадался как, и не спеша рассматривал изображение. Куда мне от этого спешить? Картинка была не закончена; увлёкшись каким-то намерением, он положил слева на ней кровяные, как черви, полосы, собирался ещё наведаться, но там пришли, послышались голоса, и работа забылась среди других по соседству. С утра до вечера что-то предпринималось, но забывчивость покрывала летучие начинания. Не только верхние, но картинки посередине стены нельзя было рассмотреть, зато они не лежали в запаснике вниз лицом, а смотрели на свет. Я бы себе попросил стремянку, если бы не опасался смешать здешний порядок. Её, при здешней любезности, принесли бы наверняка, ‒ принёс на плече отыскавшийся в доме рабочий в чистом, не ношеном комбинезоне, он бы её раскрыл и держал, приставив ногу, не сводя с меня глаз, пока я сидел наверху. Поскольку его вызвали, он и ходил бы за мной с лестницей, и на меня смотрели бы посетители, а это немыслимо. В задушевном, сердечном смысле мы с Перо оба забыты; наши глаза декоративны, как бархатные глазкѝ на крыльях бабочки, мы не встречаемся даже рассеянным взглядом и глядим всегда мимо. Не так смотрит Эдип на сфинкса, прыгнувшего ему на грудь, не так и сфинкс на Эдипа: два ясноглазых у него на картине как бы смотрятся в зеркало, и безжизненно, и в этой безжизненности страшного нет, как не пугает мёртвая красота минералов.
Теперь я вижу, что ни к чему моя скованность и суровость с собой, я на пути к своим желаниям, а не к тому, чтобы их укрощать с оглядкой на Юджина или другого, кто, задрав подбородок, без оглядки идёт впереди: идите, всего вам хорошего. Нет, мне любезен Перо с его сумрачным домом и замершей жизнью на каждой стене. Ему я хотел бы польстить и понравиться, мы будем друзьями. Расскажу ему не спеша, как я на слух узнаю̀ неизвестную музыку ‒ не так ли он узнаёт свои вещи, когда рисует и мажет на полотне? Сперва они возникают как незнакомцы, и он их прилежно распознаёт. Я музыку узнаю̀ по её душевной наклонности, по склонности форм, не по трелям, хотя не без того чтобы милым образом ошибиться. Он будет смеяться, как я принял за Шумана Клару и оставался в тягостном смущении, пока не узналось, что это не муж, а жена, ‒ она и слетела, как стрекоза. Как я смеялся! Как можно не распознать женскую лапку? ‒ говорил я себе.
Теперь я вернулся издалека и сижу на месте, как ворон. Остались за мной гобелены пространства, мои огороды. Те я уже не возделаю, а заведутся ли новые?
[1] См. у Вяземского, «Дорожная дума»: всё верчусь около этого места.
[2] Белый; беловатый; как снег; как сахар ‒ вот белая палитра, находимая Андреем Белым у Гоголя. Сам он белый ‒ какой?
[3] См. разговоры у Пруста. Нельзя не видеть, что роман посвящён болтовне. Ничего плохого я в этом не вижу, напротив: речь ‒ как след неизвестно чего и в этом смысле сама по себе.
[4] Скрывать лицо, как известно, манера Всевышнего: не стыдно и подражать.
Снова хочется сказать то, что говорил уже о других рассказах: и превосходно, и – к безусловному усилению этого качества – непонятно, как это сделано. Ощущение целостности безошибочное, но целостность держится и не сюжетом (он если и есть, то понимать его надо предельно расширительно), и даже как будто бы не ассоциативными связями, в их обычном смысле, а только общностью настроя, которая, в свою очередь, становится общностью на очередном неухватном уровне, ибо на ухватном текст опять-таки скорее многотонный. Наверное, нашел бы тут много пищи для размышений Поль Рикер, для которого рассказ был чем-то вроде большой метафоры.