В папином архиве есть несколько папок. Среди них одна – самая заветная.
В ней лежат листочки, на которых круглым и ясным, «бисерным» папиным почерком переписаны стихи Бориса Слуцкого. Есть и стихи других поэтов его поколения, которых он любил, дружбой с которыми дорожил: Булата Окуджавы, Юрия Левитанского, Давида (Дэзика – так в те времена звали его в кругу друзей) Самойлова. Но подавляющее большинство – стихи Бориса. Папа и мне разрешал в нее заглядывать. Когда я к ним прикасаюсь – начинает звучать тот особенный папин голос, которым он читал только стихи Бориса. Как будто это он сам написал и это его собственные слова. Они нередко звучали на домашних вечерах, когда гости собирались специально, чтобы послушать стихи, и просто «по ходу жизни», когда он выражал свое отношение к какой-то жизненной ситуации стихами Бориса, потому что они в точности передавали его собственное душевное состояние. Настолько глубоко он воспринимал поэзию Слуцкого, что как будто эмоционально ее “присваивал”. В его устах она звучала абсолютно естественно и говорила больше и образней, чем сказала бы прямая речь.
И это не случайно. Борис Слуцкий и отец во многом одинаково воспринимали жизнь. Происходило это из-за многих совпадений – биографий, места, времени. Обо всем этом сказано в стихах из заветной папки. Разные по художественному уровню, – а отца был безукоризненный вкус и слух на поэзию – они были отобраны отцом не только по литературным критериям. В них звучало что-то очень для него важное, созвучное его собственному опыту.
Теперь на них, как на подстрочник, ложатся и мои воспоминания о том времени.
Папа, особенно в молодости, был похож на Есенина: вьющиеся русые волосы, голубые глаза, правильные черты лица. Он был хорош собой, невероятно остроумен, смешлив, с быстрыми реакциями. Конечно, в любой компании сразу становился ее центром. С годами чуб немного поредел, черты лица утратили четкость, но характер остался таким же, и легендарное его обаяние никуда не делось.
А Борис Слуцкий мне запомнился совсем иным. Высоким, худощавым и слегка похожим на бухгалтера: основательным, обстоятельным, чуть флегматичным. Внимательно слушал, сам больше помалкивал. Но чувствовалось, что все услышанное обдумывает и осмысливает. В общении он был ровен, разговаривал всегда спокойно, сдержанно, не помню его шуток, каких-то открыто выраженных чувств. Все в подтексте. Совсем был не похож на свои лучшие стихи с ударными эмоциональными аккордами.
Их связывали долгие и прочные отношения. Борис чувствовал ответственность за судьбу отца, как старший за младшего, хоть и был старше всего на один год. В основном, конечно, за его литературную судьбу. Как будто заботиться о ней было важно для него самого. Может, потому что он долго был одинок, неприкаян, без семьи, женился поздно. А папа обожал его стихи, часто комментировал ими жизнь, пропагандировал среди студентов и «болел» за его успехи: публикации, выступления. Не сомневаюсь, что разговоры между ними были серьезными и глубокими: о поэзии вообще, о стихах Бориса в частности, о политических тенденциях в тогдашнем обществе. Это одинаково волновало обоих. Наверно, беседы эти происходили между ними в тиши папиного кабинета. У нас в доме бывали интереснейшие застолья, когда приезжали московские гости – Евгений Евтушенко, Давид Самойлов, Юрий Левитанский, Лев Копелев с женой Раисой Орловой, Георгий Мунблит. Все они были яркие, остроумные рассказчики. А вот подобных собраний со Слуцким – не помню. Может, потому, что литературное балагурство, «байкоплетение» за столом было совершенно ему чуждо, не в его природе. Мне кажется, он был в таких ситуациях застенчив, хотя эту застенчивость скрывал, но предпочитал общение один на один. Бывая у нас, обязательно заходил в комнату бабушки, подробно ее расспрашивал о здоровье, об общих довоенных знакомых, терпеливо выслушивал жалобы на детей, которые совсем «перестали считаться» с ее мнением. Бабушка этими встречами с Борисом очень гордилась («вот он меня уважает!») и всегда подробно пересказывала мне их содержание. А где я сама была? Да где угодно, но только не дома. В школе, на кружках, на вечерних курсах английского языка, со своими друзьями. Стихи его я очень любила, но мне не приходило в голову, что Слуцкому, может быть, любопытно поговорить и со мной, пятнадцатилетней читательницей из другого поколения.
В детстве и юности Слуцкий и отец жили по соседству. Борис родился в г. Славянске в 1919 году, а мой папа – в г. Меликесе, на Волге, в 1920. Но в начале двадцатых обе семьи оказались на Заиковке. Это был окраинный район Харькова, недалеко от Конного базара, с маленькими домишками, интернациональный по духу, со множеством еврейских жителей. Что-то вроде одесской Молдаванки, только без Бени Крика и его налетчиков. Его населяли мелкие служащие и рабочий люд. Оба мальчика с ранних лет, как принято выражаться, «глотали книги», а потом все осознаннее стали стремиться в мир настоящей большой литературы, и еще – от всей души верили в то, что живут в особенной стране, в особое время «перемен вселенских масштабов». Таким был, как принято говорить, воздух эпохи. Папа с детства любил стихи и легко их запоминал. Бабушка любила мне рассказывать такую историю из раннего папиного детства: «Зимой 1924 года на митингах в связи со смертью Ленина Левочку, еще не достигшего трех с половиной лет, ставили по его просьбе на трибуну, и он декламировал: «Камень на камень, / кирпич на кирпич, / умер наш Ленин, / родимый Ильич». Были тогда сильные морозы, но ему было жарко, и он все время хотел расстегнуть шубку. А я не разрешала, говорила, что тогда не дам выступить. С трудом удавалось его сдержать…» Не знаю, читал ли папа именно эти стихи, но в этом малыше я легко его узнавала: знает на память много стихов, любит их декламировать, не стесняется выступать и вообще делать то, что считает важным.
Бабушка считала, что мальчики подружились по-настоящему в 1934 году, когда Борису было 15 лет, а папе – 14. Это произошло в литературной студии нового Дворца пионеров, которому как раз дали освободившееся после переезда столицы Украины из Харькова в Киев огромное красивое здание Всесоюзного Исполнительного комитета (до революции оно принадлежало дворянскому собранию). Представьте себе Украину, которая только приходит в себя после голодомора, на улицах еще было немало бездомных, голодных людей, беспризорников и нищих. А тут Дворец, поэзия, разбор стихов, литературные споры.
К этому году относится и бабушкин рассказ совсем об ином сюжете, но в нем атмосфера времени и опять-таки узнаваемость папиного характера. Он выстоял несколько ночей в очереди, чтобы купить бабушке на день рождения только что вышедшую «Королеву Марго» А. Дюма. Она была искренне удивлена: «Левушка, где – я, моя жизнь, где – королева Марго?! Что тебе взбрело в голову?». Папа же очень серьезно ей ответил: «Но это так интересно, невозможно оторваться, ты только открой первую страницу!».
Это поколение страстно интересовалось минувшим, верило в чудесное будущее, и еще не чувствовало настоящего.
В старших классах школы я очень любила стихотворение «Сороковые-роковые» Давида Самойлова. Часто его читала на разных литературных вечерах. Как-то пришла с папой посоветоваться о репертуаре для очередного вечера. Хотелось что-то в нем обновить, но чтобы стихи были о его поколении, оно меня притягивало. А он мне в ответ: «Слушай, а такие стихи, как они тебе?» и прочитал «Тридцатые» Б. Слуцкого, то есть про свою юность. Конечно, они мне очень понравились.
…И все же тридцатые годы
(Не молодость, – юность моя),
Какую-то важную льготу
В том времени чувствую я.
Как будто бы доброе дело
Я сделал, что в Харькове жил,
В неполную среднюю бегал,
Позднее – в вечерней служил,
Что соей холодной питался,
Процессы в газетах читал,
Во всем разобраться пытался.
Пророком себя не считал.
Был винтиком в странной, огромной
Махине, одетой в леса,
Что с площади аэродромной
Взлетела потом в небеса.
Мои родители были убежденными антисталинистами, в этой атмосфере я росла. И в то же время я знала, как важно отцу, чтобы я чувствовала атмосферу его юности, отголоски той искренней веры в правоту и величие эпохи, гордости за нее.
Но вернемся снова в тридцатые. Они благополучно закончили школу и с 1937 года продолжили учебу в вузах – папа хотел стать филологом и пошел учиться на историко-филологический факультет Харьковского университета. А Борис стремился сам писать и поступил в Литературный институт им. Горького в Москве. Одновременно учился и в Московском юридическом институте.
Когда началась война – вопроса не было, оба добровольцами ушли на фронт, воевали на передовой. Странные совпадения я обнаружила и в их военной судьбе. Оба были политработниками, оба перенесли тяжелые ранения. Невзирая на это, продолжали ходить в разведку. Как раз стихов о войне в заветной папке нет. Но об их послевоенном опыте…
Судьба их тогда складывалась непросто. У отца сначала все было в порядке: диплом, аспирантура. Вскоре к этому прибавилась еще работа обозревателем в отделе культуры областной газеты «Красное знамя». Статьи были серьезные, с анализом и экскурсами в историю и теорию драматургии, если требовалось, с разбором режиссуры и игры актеров, часто полемические, в общем – «без скидок». Они быстро стали популярны, и их с нетерпением ждала и театральная общественность. В 1949 г. подоспела кампания против «космополитов» – часть грандиозного сталинского плана по уничтожению «еврейского влияния» в науке и культуре. Космополитов выгоняли с работы, из партии, из учебных заведений, однако сажали крайне редко. На Украине посадили двух харьковчан – моего отца и заведующего отделом культуры «Красного знамени» уважаемого и пожилого критика Виктора Морского. Не знаю, почему так вышло с Морским, но про отца было известно: мало того, что написал «антисоветскую» рецензию на спектакль «Ярослав Мудрый» по пьесе И. Кочерги в Харьковском театре им. Т. Г. Шевченко, на партактивах (районном, городском и областном), где она обсуждалась, не только не раскаялся, но еще и обвинил первого секретаря областного комитета партии, некоего Чубарева, в отсутствии эстетического воспитания и непонимании театральной специфики. И последовали арест, следствие, суд, осуждение на десять лет по известной статье 58-10…
Одно из ярких воспоминаний моего детства. Весна или лето. Чистые сухие тротуары. Мы идем с мамой по одной из центральных улиц. Обязательно встречаем знакомых. Если это семья или пара, то мужчина, завидев нас, переходит на другую сторону улицы, а женщины и дети останавливаются поговорить с мамой. Мне обидно: почему дядя Валя или дядя Миля не хотят говорить с мамой? Как-то осмеливаюсь ее спросить об этом: «они что, с тобой поссорились?» Она удивленно распахивает глаза: «Но для мужчин это опасно! Их тоже могут за это посадить. Разве мы тебе этого не объяснили? Как-то я выпустила из виду. Потом опять станем ходить друг к другу в гости».
А Борис Слуцкий к нам обязательно приходил каждый год летом, приезжая проведать родителей, и не боялся. А, может быть, боялся, но ведь все равно приходил! Помню его сидящим как-то бочком на стуле в кухне, он о чем-то беседует с дедушкой, а на столе ящик для будущей посылки папе в лагерь. Воспринималось это естественно. В нашей семье тоже всегда помогали другим людям, «творили добро». Конечно, так высокопарно это в обиходе не называлось. Просто такой уклад жизни, еще больше укрепившийся после папиного возвращения из лагеря. У каждого в нашем доме были свои подопечные. У бабушки – ее приятельницы, нуждавшиеся в разных одолжениях: достать талончик в китайскую прачечную без очереди, записаться на консультацию к гинекологу (бабушка теребила маминых подруг-медиков, за что ей «влетало» от моих родителей), у мамы были ее пациенты, у папы – студенты-дипломники, с которыми он возился бесконечно, ну, а ко мне приходили отстающие в учебе одноклассники. Если это случалось одновременно, дом наш ходил ходуном. И тогда папа, отрываясь от работы и выходя из своей комнаты, ни к кому конкретно не обращаясь, произносил:
Ты ли,
тебе ли
добыли счастье
Потом не прогонишь добро со двора
Оно все тащит, тащит в чащу,
В дебри
Добра.
«Добро»
В глухие годы последних лет жизни «отца народов» Бориса печатали редко, он трудно зарабатывал на жизнь, оба они, один в уральском лагере, другой – в Москве, всё понимали и ненавидели Сталина. Когда наступило долгожданное «потом», в 1954 году, папу освободили, а у Слуцкого в этот же год появилось стихотворение «Хозяин». Наши домашние вечера чтения стихов без него не обходились. Папа мог бы подписаться в нем под каждым словом.
Хозяин
А мой хозяин не любил меня –
Не знал меня, не слышал и не видел,
А все-таки боялся как огня
И сумрачно, угрюмо ненавидел.
<…> А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал –
Смотрел, смотрел,
не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
Обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
Тот явный факт, что испокон веков
Таких, как я, хозяева не любят.
Однажды, было это в начале 60-х, я пришла из школы и сразу почувствовала в доме напряженную обстановку. Мама свистящим шепотом говорила отцу: «Тебе мало того, что с тобой приключилось? Ты готов играть в их игры и снова попасть в какие-нибудь космополиты? Зачем тебе нужно быть в партактиве факультета?» А папа ей отвечает: «Вот послушай стихи Бориса, как раз для тебя…»
…И если в прах рассыпалась скала
И бездна разверстается немая,
И ежели ошибочка была –
Вину и на себя я принимаю.
Все поровну – несчастья и права
Все по душам, по едокам, по людям.
Со всем народом – прав иль виноват,
Но каяться мы все равно не будем.
«Всем лозунгам я верил до конца…»
Мама махнула рукой, мол, бесполезно с тобой разговаривать.
Она вообще нередко упрекала его после возвращения из лагеря за безоглядную горячность, «ненужное правдоискательство», как она это называла, а он устало отвечал: «Но кто-то же должен был назвать вещи своими именами, восстановить справедливость».
Таким и я помню папу, лагерь не изменил его характера. Не мог вынести несправедливости, и продолжал вступать в бой. Будь то обсуждение на художественном совете в театре новых постановок молодого авангардного режиссера Леся Тонюка, которого он очень ценил, или открытое столкновение с директором моей школы, крупной женщиной в неизменном пиджаке, увешанном орденами и медалями. Незадолго до экзаменов на аттестат зрелости нас собрали в актовом зале. Директорша громовым голосом изрекла, адресуясь к старшеклассникам, среди которых было много евреев: «Сало украинское едите, а сочинение на выпускном экзамене хотите по-русски писать?! Все будут по-украински!». Тогда папа тоже надел все свои ордена и медали и, прихрамывая, с палкой, пришел к ней на беседу. Это было за полгода до его смерти. И добился: законное право школьников самим выбирать язык для сочинения на выпускном экзамене было восстановлено! Правда, после этого визита он отлеживался дома с валидолом. А в моем аттестате зрелости появилась единственная четверка – по физкультуре, которая была поставлена специально, чтобы лишить меня золотой медали. На выпускной вечер в школе я не пошла. Но я ни о чем не жалела, а очень гордилась тогда моим папой: ведь он восстановил справедливость!
Как ложатся мои воспоминания об этой истории на заключительные строфы стихотворения «Справедливость», которые обычно не публикуют, но я обнаружила их в заветной папке.
…Справедливость – не приглашают
И не звуки приветных речей –
Всю дорогу ее оглашают
Крики
Попранных палачей.
Справедливость – не постепенно
Доползет до тебя и меня.
На губах ее – белая пена
Грудью
Рвущего ленту
Коня.
После возвращения из лагеря в 1954 году папа написал и защитил диссертацию, его восстановили в университете, потом он составил (вместе с филологом Михаилом Зельдовичем) «Хрестоматию критических материалов по литературе XIX века», которое Министерство просвещения СССР утвердило как обязательный учебник для студентов.
Бориса Слуцкого, наконец, приняли в Союз писателей, и в 1957 г., т.е. когда автору исполнилось 38 лет вышел его первый стихотворный сборник «Память».
Одно из первых публичных выступлений Б. Слуцкого перед большой аудиторией состоялось в Центральном лектории Харькова в 1960 году. Его организовал отец. В родном Харькове отец был авторитетом для литературной и богемной молодежи, в кругах творческой и научной интеллигенции. Борис же вообще воспринимался как полубожество. Харьковчане очень гордились им и его поэзией. В общем, они оба чувствовали себя в Харькове уверенно. А вот в Москве, успех в которой был истинным мерилом статуса у провинциалов в имперской культуре, было иное ощущение. Выходцы из южно-русской периферии, они прокладывали свой путь в эту всероссийскую имперскую культуру, не поддаваясь соблазну (без сомнения, витавшему над ними) отречься от своего «провинциального» происхождения.
Вот как я об этом неожиданно для себя узнала. Летом 1964 года я держала экзамены во Второй медицинский институт, на факультет космической медицины. Папа меня сопровождал. В один из выдавшихся свободных вечеров мы были приглашены в московский дом их общих с мамой приятелей – знаменитого и успешного хирурга и его жены, в далеком прошлом харьковчанки. Я чувствовала себя сковано. И вдруг папа прочитал (а хозяева были любителями поэзии вообще и Слуцкого в частности) стихотворение «Как говорили на Конном базаре?».
Как говорили на Конном базаре?
Что за язык я узнал под возами?
<…> Русский язык (а базар был уверен,
Что он московскому говору верен,
От Украины себя отрезал
И принадлежность к хохлам отрицал),
Русский базара — был странный язык.
Я — до сих пор от него не отвык.
Все, что там елось, пилось, одевалось,
По-украински всегда называлось.
Все, что касалось культуры, науки,
Всякие фигли, и мигли, и штуки —
Это всегда называлось по-русски
С «г» фрикативным в виде нагрузки.
Все засмеялись и стали вспоминать различные хохмы с «”г” фрикативным в виде нагрузки». И мне сразу стало легко, я поняла, что я не одинока в своем ощущении провинциалки в столице.
Во второй половине пятидесятых отец стал искать новую тему для своих исследований. Только что вышел первый после долгих лет забвения и молчания сборник рассказов Бабеля с предисловием Ильи Эренбурга. Папа им зачитывался.
И тут снова очень помог Борис. Он предложил папе заняться исследованием жизни и творчества Бабеля и обещал познакомить для этого с вдовой писателя – Антониной Николаевной Пирожковой. После войны ей удалось собрать много документов, связанных с жизнью и творчеством расстрелянного писателя, чей основной архив был конфискован при его аресте в 1939 году. У Слуцкого сложились с ней и Лидой Бабель, младшей дочерью писателя, доверительные отношения. Так тема Бабеля вошла в папину жизнь
Я видела Лидию Исааковну Бабель дважды в жизни. Первый раз летом 1965 года, когда мы с мамой привезли для передачи Антонине Николаевне собранные отцом очерки для будущей книги воспоминаний о Бабеле. А второй раз в 2014 году на конференции, которую организовала исследователь жизни и творчества Бабеля Елена Иосифовна Погорельская в Литературном музее в Москве. Конференция была посвящена 120-летию со дня рождения писателя. После моего выступления Лидия Исааковна произнесла много теплых слов в адрес отца, очень хвалила мой рассказ о нем. И заметила: «Но, знаете, когда моего отца арестовали, я ничего не понимала, была совсем крошкой, а затем мама сделала все возможное, чтобы я ни в чем не чувствовала себя обиженной или ущербной, чем-то отличающейся от других детей. В общем, в детстве я никогда не чувствовала себя дочерью “врага народа”. И никаких страданий не испытывала. Боль за убийство отца пришла намного позднее». В этот момент я вспомнила как папа читает стихи Слуцкого «Дети врагов народа», в такт словам, энергично рассекая воздух рукой:
Дети врагов народа —
Дочери, сыновья,
Остаточная порода,
Щепки того дровья…
Сколько горечи многолетней выдержки было в его голосе, когда он произносил последние строчки, звучавшие словно неумолимый приговор жизни и судьбе этих людей:
…Дети врагов народа
В детство свое глядят.
Где оно, детство, где оно?
Не разглядеть ничего.
Сделано дело, сделано.
Не переделать его.
Я смотрела на моложавую и элегантную Лидию Исааковну, на полный зал, на роскошные букеты цветов возле портрета писателя, на оживленную, озабоченную, в постоянном движении, Елену Иосифовну, организовавшую эту прекрасную конференцию, и думала: «Нет, переделано. Победили они, дети врагов народа».
В 60-е у Слуцкого стали появляться пронзительные еврейские стихи. Все они перекочевывали в папину папку, бережно переписанные. Хрестоматийно известные «Еврейским хилым детям…», «Про евреев» (Евреи хлеба не сеют…) и «Как убивали мою бабку». Поначалу я удивилась. Конечно, я знала, что мы – еврейская семья. Но в духе эпохи никакого последовательного систематического еврейского образования не было ни у родителей, и, подавно, ни у меня. В доме много и открыто говорилось про государственный антисемитизм при поступлении в вузы или на работу. И не просто говорилось. К родителям обращались за помощью друзья и друзья друзей. Они всегда пытались помочь, иногда что-то удавалось сделать через личные связи.
А еще были знаковые имена, имена-пароли. Как-то к маме обратились от дочери знаменитого актера ГОСЕТа Вениамина Зускина с просьбой достать лекарство. Маме удалось выполнить просьбу, и вечером мы поехали на вокзал к московскому поезду и передали кому-то лекарство для доставки в Москву. Навсегда запомнилось, с каким благоговением произносились имена Михоэлса и Зускина.
У родителей была остроумная и сплоченная дружеская компания. Режиссеры, актеры, филологи. В основном евреи или смешанные пары. Но говорили все на одном эзоповом языке. Про нееврейскую половину говорили обычно так: «не экснострис (ex nostris – по-латыни «из наших» – было излюбленным эвфемизмом для слова “еврей” в кругу родительских друзей), но абсолютно вписывается». Тетя Лида, украинка, жена дяди Марка, великолепно готовила фаршированную рыбу, форшмак и цимес. Русские мужья обожали своих еврейских тещ. Все было перемешано, и все дружно рассказывали анекдоты про евреев и антисемитов. И это действительно была космополитическая компания. Такой была повседневность.
Помню, что на рабочем столе у отца, я, которой тогда было лет тринадцать, обнаружила Библию, в то время редкую книгу. Не знаю, откуда она у него появилась. Я заглянула, и мне показалось сухим и скучным перечисление в ней имен. Папа заметил и сказал: «На, почитай вот это». Он указал мне на книгу Экклезиаста и на «Песню песней». От Экклезиаста сжалось сердце, и задумываться не захотелось. А «Песня песней» очень понравилась, я стала мечтать о такой же любви. В пятнадцать лет это была вполне предсказуемая реакция. Но никогда на эти темы мы с папой не говорили. Помню зато, как часто при разборе каких-то жизненных коллизий он произносил знаменитую фразу Гилеля (в своем варианте, имени его не упоминая): «Если я не за себя, то кто за меня? Но если я только для себя – тогда зачем я?» И становилось ясно, что это тот нравственный критерий, который он полагал решающим. Вместе с тем, в жизни он, как и мама, был решительно далек от еврейского брезгливого отмежевания от неевреев. Наоборот, очень «болел» за своих студентов-дипломников, возился с ними долгими часами, они иногда уже превращались в членов наших семей. Вообще, всем, кто попадал в орбиту нашего дома, было обеспечено равное отношение, вне зависимости ни от каких национальных признаков. Я не находила в этом ничего особенного. Это была обычная атмосфера во всех известных мне семьях. Такой вот «почвенный интернационализм».
Запомнился один эпизод, еще из детства. Я была в третьем или четвертом классе и классная руководительница поручила мне помочь по арифметике второгоднику, толстому неуклюжему мальчику с руками в красных цыпках. У него были неожиданно грустные красивые глаза, опушенные темными ресницами. Он был замкнут и молчалив, но иногда вдруг взрывался – начинал скакать по партам. Мне невероятно льстило его беспрекословное и добровольное повиновение. После школы мы шли ко мне домой заниматься, по дороге он молча забирал у меня портфель. Бабушка, однажды к нему приглядевшись, спросила: «Таня, он что – гой? Кто его родители?». У Гены была только мама, она работала в школе уборщицей. Бабушка возмутилась: «Ты обалдела? Тебе больше уже некому помогать? Нет еврейских девочек в классе?» Наш разговор услышал папа, он среагировал моментально: «Мама, как ты смеешь говорить Тане подобные вещи? Именно таким детям, как этот Гена, надо помогать в первую очередь!». И уже ко мне: «Молодчина, продолжай с ним заниматься!». Гену мне удалось вытянуть на тройки. Потом меня перевели в другую школу, и я его больше не встречала и вообще позабыла, но папин ответ в голове засел: ко всем людям надо относиться одинаково справедливо, а помощи заслуживает тот, кто в этом больше всего нуждается! Еврейские стихи Бориса меня захватили, я к ним возвращалась и перечитывала, от этого возникала в груди волна горячего незнакомого до тех пор чувства, а в один прекрасный день они четко распались для меня на три категории:
«Евреи хлеба не сеют» (Пуля меня миновала, / Чтоб говорилось нелживо: / Евреев не убивало, / Все воротились живы) – это чтобы «выдать» всем антисемитам, таким, как директор моей школы.
«Еврейским хилым детям» (…Не лезьте из шеренги, / И не сбивайте всех. / Ведь он еще не кончен, / Двадцатый страшный век) – это для тех, чье сердце понимает, что значит, быть частью еврейского народа (да, несмотря на отсутствие всякого целенаправленного национального воспитания, этот огонек в душе уже загорелся).
А вот строчки из стихотворения «Как убивали мою бабку» – это и есть чисто папино, ему так дорога и важна человеческая солидарность!
Бабка плакала и кричала,
И шла.
Опять начинала сначала
Кричать.
Из каждого окна
Шумели Ивановны и Андреевны,
Плакали Сидоровны и Петровны:
– Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них! Иди ровно!
Они шумели:
– Ой, що робыть
З отым нимцем, нашим ворогом!
Поэтому бабку решили убить,
Пока еще проходили городом.
Борис приехал к нам с мамой после папиной смерти. Почему его не было на похоронах – не знаю. Разговор сразу пошел серьезный, о судьбе папиного бабелевского архива. «Оленька, что ты собираешься с ним делать?» Мама ответила «Не знаю». (На самом деле, она носилась с сильно тогда пугавшей меня идеей о том, что я смогу продолжить и завершить папин замысел – написать книгу о Бабеле). Слуцкий продолжал: «Послушай, я навел справки и контакты. Есть заинтересованность со стороны ЦГАЛИ, и они предлагают за него довольно приличную сумму. Я очень советую принять предложение, это гарантирует сохранность архива. И деньги тебе пригодятся». Я уже писала в другом месте, что в тот момент это показалось маме и мне предательством памяти отца, того, чем он жил последние годы. И мы наотрез отказались. Время показало, что в данном случае Борис был прав, папин бабелевский архив уберечь не получилось…
Первые полгода после папиной смерти я с утра до вечера сидела над этим архивом. Он был в идеальном порядке, и я изучала одну толстую папку за другой. А потом жизнь взяла свое. Весенняя сессия, биостанция на реке Донец, отпуск в Прибалтике, где я встретилась со своим будущим первым мужем. Следующей весной я вышла замуж и уехала из Харькова. Началась моя новая жизнь в Ленинграде, но архив спокойно лежал в моем харьковском доме, и я была уверена, что вот только закончу университет, вот только немного подрастет мой маленький сын, и я обязательно им займусь, а, значит, вернусь к папе, к Бабелю. Однако внезапно обнаружилась тяжелая болезнь у мамы. Мы стали собираться в Израиль. Первыми уехали из Ленинграда я с мужем и сыном: нужно было подготовить почву для приезда тяжело больной мамы и младшего брата.
Мама прислала подробную опись архива, но вывезти его запретили. Архив был роздан друзьям и родственникам. Мамино состояние ухудшалось, и теперь я думала только об этом. А потом у кого-то из хранивших архивные материалы случился пожар, у кого-то протекла крыша. Это не были люди, близкие к литературе. И архив рассеялся… Однако у меня сохранился один раритет, о чем мне стало известно благодаря исследователю творчества Бабеля Зеэву Бар-Селле. И я ему очень благодарна! В сборнике Бабеля 1957 года напечатана пьеса «Закат». В архиве у Тамары Ивановой, с которой Бабель был дружен в годы написания «Заката», сохранился один из конечных вариантов машинописи пьесы с правками, сделанными бабелевской рукой. Тамара позволила отцу изучить этот вариант, и он перенес все бабелевские правки в свой экземпляр сборника. Для этого отцу даже пришлось вклеивать дополнительные страницы. Таким образом, в папином экземпляре восстановлен оригинальный текст без изменений, сделанных писателем по требованию цензуры и издательства. После смерти Т. Ивановой эта машинопись «Заката» исчезла из ее архива. То есть, вариант, который сохранился у меня, – единственный содержит бабелевский текст без вынужденных изменений, сделанных перед публикацией.
В прошлом году исполнилось сто лет со дня рождения Бориса Слуцкого, в этом – столетний юбилей моего отца. Отца нет со мной более полувека, его старший друг, поэт, ушел из жизни более тридцати лет назад. Но все живо в памяти.
Дорогая Таня!
С волнением прочел прекрасный очерк!
Спасибо.
Таня, прочитала с интересом. Мы вместе сдавали вступительные экзамены в Харьковский Университет, сидели рядом: ты отличница (сразу было заметно), а я с 2-летним стажем работы и законченной школой рабочей молодежи. Пару раз я у тебя спрашивала ответ (мы сдавали 5 экзаменов), и ты всегда тихо и четко отвечала, т. е. помогла мне набрать 24 балла. Потом мы не сказать что дружили, но встречали Новый 1965 год у вас в квартире. Помню твою очень дружелюбную маму, отца мельком. Нас всех потрясла внезапная смерть твоего отца, помню твои большие синие грустные глаза, как на иконах. С тех пор связи у нас не было, но, читая твой рассказ, я тоже живо вспоминала те годы, о которых ты написала. Мой папа тоже был “врагом народа”, сидел 18 месяцев в тюрьме в Ленинграде в 1938 г. Тоже берегу память о нем, мы “папины дочки”. Всего хорошего, Ирина из Албукерке, НМ, США