Александр Кучерский. ЛИЦО В ОКНЕ

kniga-book

kniga-book

Памяти одинокого Волка

Красивый маленький моллюск утратил имя и облик человеческий, и догадался об этом один ловкий ныряльщик, исполненный самомнения и шовинизма. Его поразила эта догадка, когда он смотрел на маленькое создание в неглубокой воде, в которую погружался прошедшим летом. Придёт же такое в голову! Обман зрения, может быть, мыслишка из тех, от которых легко отмахнуться, но он никогда не отмахивался от подозрений, даже слабейших. Он долго шёл вдоль воды, неся свои ласты и вопросительно глядя на кружевце вкрадчивого прибоя.
Теперь он за оконным стеклом, и на лице гримаса испуганной наглости, сейчас он кинется от окна и забьётся в недра квартиры. Он болен, он чувствует приближение смерти, и она страшит его свыше меры. Ведь если б он не был болен, а был, как обычно, здоров, то в уголке своей личности имел смирение маленькой твари, которая бороздит морской мшистый камень в светлых лучах неглубокого дна. Каждый из нас имеет такой уголок. Но теперь ему кажется, что его хотят удавить пеленами смерти, а ведь он был всегда агрессивным агентом, вникал во всё и лез в каждую драку, где бы она ни случилась, хоть в Индии на базаре между двумя попрошайками.
Он был актёр, то есть владел собой таким образом, что мог удачно изобразить положение и лицо, кого-то, однако ни разу ему не пришло в его высоко сидящую голову изобразить неживое. Это было ему не по силам, ведь он, несмотря на высокую стать, не был таким уж хорошим актёром, и для актёра ли эта задача? Всегда и во всём он присутствовал, хотя бы притворно, а если присутствие не удавалось в этом случайном месте, он его оставлял, делая сосредоточенный вид, и набегал на другое подворье, где зыркал по сторонам в круговой обороне. Когда строили дом, ещё только площадку разметили геодезисты, он уже был тут как тут, поздно вечером, и пометил своей мочой новое место, никто в темноте не видел. Так он с налёту присутствовал. Неживое также присутствует, но не для себя, или лучше сказать, для себя в малой и даже в малейшей степени, в меру того, как мы о нём судим. Оно будто зависит от нас в этом суждении, оно в наших глазах, но большое ли дело наши глаза? Его наблюдают и мухи и судят быстро и твёрдо, с лёту садясь на него, пренебрегая мелочной разницей между потерянным каблуком и ещё сальным крылом нашего мёртвого носа.
Он был актёр и охотник и дома держал три ружья. В его тощем стальном лице и в тощей фигуре был зимний волк. Покачав большими руками, он наклонялся вперёд, готовый припасть на четыре и поскакать на всех четырёх. Жизненность придавало ему это стремление, а покой, который наглядно имеют предметы, был ему вызовом. Он их тревожно захватывал, собирал, обрабатывал на домашнем токарном станке и в тисках и зорко рассматривал сквозь очки, которые надевал только для этого. Вострая шпага лежала рядом с тисками, ружьё чутко ждало под кроватью, но это на живность. И когда опрометчивый Д., сердечный дружок, перед ним провинился, он открыл ему дверь, а сам лёг в постель и длинной рукой достал чёрный ствол. «Видишь?» – сказал он ему, как суровый наставник. И такая была серьёзность в чёрном ружье, вынутом из-под кровати, а на нём ни пылинки, что дружок захолонул. К счастью, что-то переменилось в воздухе комнаты, тёмной за плотными шторами, и Волк не только не застрелил дружка, но с ружьём отвернулся к стене, у которой лежал. Д. встал украдкой со стула и выскользнул в дверь. И на лестнице, пригибаясь, он слышал грохот ружья, как если бы Волк пальнул ему в спину.
Московская Милка сильней стала косить и, как видно, уже изменяла. В. догадался по признакам, да и без признаков он догадывался не хуже. Раньше чем ехать домой, он решил принять меры: он у неё занял денег, и много. Она морщилась, доставая, и злилась. «А знаешь что?» – сказала было она, но, посмотрев на него, передумала и дала. И потом простить себе не могла эту глупость.
Он из поезда вышел наутро довольный. В городе таял снег, было слякотно. Он вышел в хромовых сапогах на вокзальную площадь, большую, с домами в чёрных потёках, и дышал хорошо, хотя сырость ему вредила. Для своих лёгких он езживал на кумыс и стал брать дружка, который так приохотился сам, что, где ни бывал, искал кумыс и приставал к людям. Он шёл в своих сапогах и в длинном пальто, вроде шинели, и мохнатое кепи было охотничьего или даже военного образца. Он ехал в трамвае, и там ему захотелось спать, но не очень, и он сладко зевнул. Дома открыла жена в халате с пышными голубыми кистями. Она располнела. Её большие глаза уставились на него с выражением непонятным. Что же, впрочем, тут понимать? Подозревает, ревнует. И только он лёг вздремнуть, она тут как тут и лезет под одеяло. «Куда?» – хотел он не разрешить, но она уже поместилась под боком. Немного путая ту и эту, В. стал ласкать, но её дёрнуло у него под рукой. «Что?» – спросил он, выпуская, и жена укатилась на край, где лежала к нему спиной, не укрытая. Ну растолстела, а он чего только не делает, чтобы наесть килограмм. Чуть полежав на краю, она соскочила и побежала и обвалила на кухне посуду, а потом появилась в дверях уже дикая и заорала трубой. В. приподнялся на локте, задрапированный в одеяло, и смотрел мимо неё. Московская рыжая не орала и откупилась по чести. Вопросы чести стояли забором, он клал на него обе руки, пробуя крепость, и зорко смотрел, кто подойдёт.
Жена запищала сипло и села на коврике. Он тогда встал, запахнулся в халат и мимо неё прошёл в ванную.
На сцене её безобразил ужасный голос, она распугивала спектакли, но на просторах и в прочих местах, среди тканей, голос притаптывался приятно, и заезжий любезник сказал, что он шоколадный. Также скулы и непотребно большие глаза в тени привлекали большой интерес. Намерения любезника были заявлены, с ним надо было сразиться. В. назначил ему на пустыре за домами и взял охотничий нож. Бой сложился удачно. После нескольких плюх шоколадник дёрнул в кусты, но был сбит длинной ногой. В. прыгнул ему на спину, перевернул, оседлал и сдёрнул штаны. Рука хорошо, по-мясницки, схватила за яйца. Любезник слышал щелчок, увидел и нож. И Волк теперь слышит гусиное «го-го-го» в своей голове, птичий концерт, и чреслами помнит брыканье и дрожь каплуна. Он отмахал его в зад.
Так, в духе Гомера, В. рассказывал своему дружку, и при повторе бывало, что прибавлялись новые, более яркие вещи. Враньё имеет свои права, особенно в героическом мире: там блеск и труба, и сладкая кровь. А если вещи увяли, то осмеяние возвращает им жизнь.
Осмеянием В. излечил дружка от несчастной любви.
В. приехал к нему на мотоцикле.
– Что у тебя, старичок? – спросил он, кладя на стол кожаный шлем, о котором он сообщал, что это шлем первого авиатора: тот, как известно, был перуанец, а разбился в Скалистых горах. Обстоятельства, и особенно вещи, сопровождали Волка толпой. Они красовались в его руках и счастливы были ему достаться, он был ревнивый хозяин. Вещи ему доставались не новыми, но становились исправней и лучше, чем были. Приятель, у которого запропастилась не новая вещь, говорил изумлённо: «Смотри-ка! И у меня была точно такая. Но хуже». Волк улыбался.
Дружок, недовольный шлемом, который хозяйствовал у него на столе, помолчал, но только заговорил, как Волк задорно его прервал.
– А давай мы её в два смычка?
– Ты, я вижу, не понимаешь, – с сердцем сказал дружок.
Зря он доверился пустопорожнему Волку.
Глаза Волка смеялись и бегали.
– Я был о людях другого мнения, – сказал всё-таки Д.
Пробормотав эту странную и довольно смешную вещь, он смутился, но Волк не понял, конечно.
– Уж не меня ли ты хочешь обидеть? А я приехал тебя лечить, потому что ты болен. Ты, старичок, сейчас это увидишь. – Он подсел ближе. – Смотри, вот она сидит на очке (на очко она ходит?), – а мы подглядим и подслушаем. Свои люди – разве нельзя? – Он надул щёки, сделал изобретательный, длинный и громкий пук, ладонью повеял у носа, поморщился. – Вот из тесной морщинки, а не из тех ворот, куда ездят все, – из тёмного места, которое я тебе рекомендую (хотя ты не слушаешь лучших советов), ле-езет, – он закряхтел, обнажая сильную руку до локтя, и показал упругость и направление, но, конечно, не самую вещь, не её недоступное существо. Его внимательные глаза проводили упругую руку до низу, губы сделали «м-па!», хлопок расставания, и глубокое «ульп», звук падения в воду.
Хотя Волк считал, что этой живой картиной он излечил дружка от любви – а с того времени Д. уже не ходил по известному адресу, – настоящий эффект был другой: Д. переменил свои мысли о Волке. «Старина! – думал о нём дружок. – Серый бедняга». Он потянулся рукой и потрепал Волка за ухо. Волк притих, покосился на низенького дружка с высоты своей шеи, но подчинился ласке, запомнил её, как если б дружок его прикормил. Нежданно-негаданно он получил обстоятельство неизвестного и, как видно, богатого свойства, а он и не знал, какова принадлежность дружеской ласки, и думал, что это одна форма речи, пустая, как чучело. Но и дружок сделал себе царский подарок: мысли о Волке стали его любимыми, от них убегали, как овцы, докучные помыслы о себе. А Волк расцветал в их лучах. Никогда он не был так плодотворен и человечен, в театре не знали что и подумать, и в это время он хорошо снимался в кино. Из киностудии он запросто заезжал к рыжей Милке, о своём долге не заикался, молчала и Милка, с которой он был так хорош. Поехали вместе к Милкиной дочке, толстой, с кривыми зубами, девочке лет десяти, и к рыжей бабушке, вот уж чертовке. Бабушка ни минуты не верила Волку, буравила золотыми глазами (спереди забежит и заглянет), а он смеялся заливисто, чуть подвывая в конце. Милка почти не косила, в кровати играла с дочкой в картишки, а Волк влезал между ними и обнимал своих девочек. Поутру заплетая рыжую косу, старушка долго смотрела в щель.
Волк в своей лучшей поре решил сам объявить о любви, сказать всё как надо, и он просил своего дружка написать ему монолог, а то пьесу в один смычок. Д. подумал: а что? – и, прочь сомнения, взялся с последней серьёзностью. Волк ходил важно, искрился и маслился, не подгонял. Пьеса росла, как хорошее тесто, внутренним ростом, и дружок её загораживал рукавом. Волк делал вид, что не замечает, но вдруг пришёл со своей тетрадью. Д. смотрел на эту тетрадь в кожаном переплёте, которая, видимо, упраздняла его труды. «Ну-ну», – подумал дружок, но сразу же передумал и приклонил своё ухо. В. читал стихотворную требуху, рубленную секачом, а то тесаком австрийского образца, очень хорошим, который висел у него на ковре. У него было много острого и тяжёлого, чтобы разделывать дичь, однако дробинки он не желал выковыривать и предупреждал за столом, чтобы каждый искал внимательно и не сломал себе зубы. В паузах шелестели страницы и протекала красивая тишина, с улицы пахло жареной колбасой, и было заметно, что Волка это волнует. Его голос возобновлялся, любил, тело тоже любило и принимало гибкие положения. «Шляпу не хочешь? – спросил дружок. – У меня есть, зелёная и с пером». – «Ты полагаешь?» – ребячески удивился Волк, а дружок поскорей сделал сосредоточенный вид. «Что же он внешний такой? – думал дружок. – Прямо чучело». И решил не показывать Волку свои труды.
В трудах копошилась трудно добытая им любовь, и она тихо молила о снисхождении, так как знала сама, что придумана и мала. Она это знает. И на неё хищно смотрят похоть обычная и быстрое отвращение. Она мала и тщедушна, в её волосах грязная лента, а тут лезут волки кровавые. Аллегория покрывается плотью, как стекло амальгамой. В последний момент она шмыгает в печку, нетопленную, по счастью. Существо самое жалкое, грязное, эфемерное, она всегда под сомнением, как прозрачный фантом, и всё путное, что о ней можно сказать, есть одно отрицание, поэтому для рассмотрения любят её укрупнить и показать в разоблачительном образе потаскухи, в обстоятельствах даже сентиментальных, и разделённой на лица. Вот мать: она продаёт свою дочь; вот и дочь: она предаёт свою мать, оставляет её умирать в больнице. Они сводятся счёты, любовь у них самая малая, никакая, разменная, как мечта. Затем картина другая: свора мечтателей и мечтательниц, с розами в волосах, босоногих, иные с копытами, валит по пыльной дороге среди виноградников, и один трубит в рог, пыль покрывает жаркие морды. Впереди них бегут козы. Конечно, все пьяны, растерзаны – се вакханалия, и дело кончается свальным грехом, даже не отошли далеко. Топот при этом неистовый – се поле битвы.
Никому неизвестные, эти труды не пропали совсем. Они были делом, а дéла все себе ищут, да не находят. Девчонка, добытая из-под тряпья, не покидала дружка своего. Они вместе пили вечерний портвейн. Вино из плохих, но, подержав рюмку в руках, ты его делаешь очень хорошим и пьёшь дружелюбно, а от ничтожных глотков подружки не убывает винцо. Он привыкал смотреть на неё без помех, и, кажется, мог разглядеть и мордашку: черты самые мелкие. Но замухрышка пахла не дрянью, не завалью, из-под которой добыта, а осенней листвой. «Давай мы её в два смычка», – просился из-за плеча серый бедняга, и Д. пригибал его голову к полу. Девчонка ходила с ним на концерты. Искоса глянешь в соседнее кресло: там не душное декольте, не собачьи глаза, а козьи навыкате глазки. Она гуляла с ним, как ручная, и на прогулке он с ней говорил. Прохожие замечали, один брезгливо шипел: «О господи», а сам был хорошенький гусь и горячо говорил сам с собой в уборной. У него были тезисы и возражения, и выкрики были, и тогда в дверь стучали. А дружок говорил: «У меня надежды самые нежные. Есть ли надежда?». Он замечал, что она силится сжать его пальцы, и, значит, надежда есть, как есть это усилие самой ничтожной ручонки. И если ты сам договариваешь не сказанные слова и они в твоей чуткой памяти, то полагайся на них и прибегай к ним, как к твёрдому обещанию.
Как сказать это Волку, чтобы стерпел и услышал? Разве взять за уши и говорить, говорить. Он, впрочем, послушает и на расстоянии вытянутой руки. Он кропотливо поищет, но не найдёт скрытого плана, а только мягкую блажь, подобную дочкиным хомякам, и придёт в волшебное настроение, будто он на песке, в пене прибоя, среди пузырей и шуршания. Он себе не изменит.
Он жил в том квартале, где вырос, а когда переехал, то наведывался на мотоцикле и проезжал по всем улицам. Здешние жители посматривали на часы: сейчас проедет. И он проезжал. Они были пришельцы, воняли одеколоном, и он против них задумывал акцию. Здесь у него не осталось товарищей детства, которые выходили в холодные подворотни потискать девчонок и на вечернем снегу писáли мочой жёлтые вензеля.
Он спрятал тетрадь, чтобы не попадалась, и ходил как ни в чём не бывало, весёлый. В его гардеробе прибавилось кожаное пальто, не новое, но очень хорошее, настоящая вещь. Жена подержала его на морозе для профилактики и, целуя, повесила в шкаф. Она ласкала его одежду, а одежда ласкала её, как она хотела.
Тут ей приснилась цыганка и говорит: «А не боишься, бабонька? Ведь зарежет». Жена проснулась, сидит и не знает, кто же такой, ведь цыганки недоговаривают. Она посидела в кровати, таращась на шкаф, и рухнула толстым телом досматривать сон. Но теперь спала крепко и так заспалась, что опоздала на репетицию. Ворвавшись, она успела подать свою реплику – каркнула и напугала артистов.
Няня ей приводила в театр дочку Машу. Театральный ребёнок слонялся за матерью и поднимал на встречных кукольные глаза, и все говорили, что это ведь чудо, какие две куклы. Но один смеялся в ладонь, лихой человек. Мать говорила: «Мы с Машей», да так и было. Она Маше делала макияж и смотрела, что будет с артистами, и она видела, что с ними бывало, когда она выводила Машу. Она Машу писала маслом. Волк ходил мимо портретов и говорил, что это удачно. Он умел видеть не глядя. Это были плохие портреты, нехорошо смотреть, и он не смотрел, а проявлял деликатность, достойную удивления. Там были тёмные краски: коричневая и чёрная, в особенности под носом, а если красная, то пожарного цвета. У жены был сильный мазок и грубая линия, она верила своей кисти, как этой цыганке, которая скажет не зря, хотя оставляет в недоумении, и не переделывала того, что случилось. Была картина «Маша и хомяки». Маша смотрела сквозь клетку на хомяков, и один становился на задние лапки, крыса такая. В огромных Машиных грязноватых глазах отражался хомяк.
Волк носил её на высоком плече. Она спархивала оттуда, а он её цепко ловил и сажал на другое плечо. Она и с другого ныряла, мелькнув толстой попкой. Он стал её брать на охоту. Жена укутывала её, и если зимой, то Маша была точный Наполеон в своих шубах, щекастый и яснобровый. Когда Маше стало четырнадцать лет, Волк с ней поехал на Юг, и дружок потащился с ними. Утром у скотовода пили кумыс, а после обеда дружок выходил ещё к бочке, которую привозили на берег, и пил молодое вино, потом шёл к себе полежать и засыпал в жаркое время в комнате с мухами. А Волк лежал в тени берега. Маша купалась за камнем, он наблюдал то ногу, то шапочку. Галька стучала, на берег шли крабы. А с наступлением синего вечера Волк выходил следить Машу. Он крался в кустах тамариска, мелькал на песчаных прогалинах и вдруг себя обнаруживал фонарём. И было: в кустах жёсткое маленькое пятно, а наверху молочные звёзды. Так бывала досмотрена Маша. Если дружок не спал, то слышал, как они возвращались, но чаще он спал после терзаний, а утром их долго не было слышно. Утро, ясное, но даже если туманное и с дождём, высылало бодрых агентов, которых не пересчитаешь на пальцах руки. Область ночи лежала за стенкой, там спали, а здесь были ветхий порожек с невыполотой травой и венок на двери.
Д. смотрел из беседки, как открывалась тёмная дверь и, пригнув голову, выходил на двор старина В. в образе проходимца южных широт. Он имел что-нибудь на руке, согнутой в локте, в руке или на шее. Или была на возвышенной, но небольшой голове яркая кепка, а в руке была трость с набалдашником, или цепочка скользила из клетчатых брюк. Он знал, что неукрашенный пропадает, сливается то с кустарником, то с песком. Он сразу увидел дружка сквозь виноградные листья, но виду не подал, а нарочито зевал и потягивался. Эти хитрости занимали дружка: всегда ли нужно подкрадываться или казаться овцой? Какая мелкая польза. С другой стороны, ведь охота вроде игры — и до крови она игра, а после еда. Охотники забегают со стороны, не упуская и помочиться, подбираются только на всякий случай и гонят с ленцой, а припускают в самом конце, и драка идёт не такая отчаянная, как между собой, а как будто на пробу, до крови, и кровь проливается невзначай. Потом уж едят, изо рта доставая косточки, волосы и дробинки, а там уж и съели. Охотятся невзначай.
Они пошли в краеведческий местный музей, славный тем, что в нём есть работы лучших таксидермистов. Известно, что мастера этого дела наследуют знания и образуют цехи, и, например, фамилия Волков представлена превосходными чучелами, которые можно увидеть и в Вене, и в Конотопе, да и подальше. Они поднялись по мощёной улочке, имея по правую руку береговые обрывы и просторно шумящее море. Холодноватое солнце мигало в степных облаках и выходило, как мутное око, в бутылочных водах у пристани. Вот и музей, вот и лестница с плюшевыми перилами, вот и залы, в которых скрипит паркет, вот и опрятные звери. Все они местного свойства, эндемики. Хоть говорят, что такие лисицы есть и в Норвегии, но это сомнительно. А вот на стене картина местной охоты на кабанов и лисиц. Дело осенью, охотники приодеты, и на рыжей лошадке сидит закутанная фигурка взятого на охоту ребёнка. Рядом стреляет отец: красный пучок торчит из его ствола. Он метит в чёрного кабана и огненную лисицу, которые голова к голове мчатся в чащу. Задние ноги обоих зверей задраны в воздух и уже не найдут опоры. Картина всё больше нравится Волку. Он ходит возле неё, играя брелоком. А вот портрет краеведа с сачком и букетом из трав, провинциала, хранителя тишины. Вокруг поместилась семья местных зверей, здесь же ягоды, бабочки, все с кружками и цифрами, из воды выставились моллюски и рыбы, тоже под номерами. Плоско, но ведь объёмы ссыхаются, а двух измерений достаточно: и буквы плоски, и писаные слова свободны от интонаций, и схлопнулся человек и высох. Богатые каталоги и вековые собрания любят свой желтоватый свет и мямлят сагу о лапках и крылышках. Шаркаешь вдоль витрин и шкафов сам не свой и не проедешься по паркету.
Но думать приходится тяжело, все силы нужны, и тех недостаточно, изнемогаешь, отводишь глаза и охотно встречаешь эти стеклянные и стеклянную пуговку носа. И предпочитаешь такие опрятные вещи всем обречённым словам и мохнатым темнотам, в которых они висят, как летучие мыши. Двое сидели, мудрили, и каждый силился говорить и вскрикивал в бесполезном азарте. У одного наконец дыхание с дрожью вышло из полой груди, рука повисла на спинке стула, а второй уставился в пустоту. Такова аллегория мысли. Этот сюжет предлагается для полотна, кто возьмётся. Дружок стоял у окна, смотрел на обрывы и море, воображая сюжет, а у него за спиной скрипели паркетины.
Он наконец обернулся. Волк в позе стреляющего охотника примеривался к медведю, но оставался на месте недолго, перебегал и примеривался к лисе. За ним на коротких ногах перебегала смотрительница. Они её видели раньше на стуле, и Волк сказал, что это сторожевая сова. Теперь она взмахивала руками, перебегая за ним. Он бросил ружьё и стал рядом с волком на четвереньки, а Сова потащила его за рукав, но не утащила и опрокинула на бок. Дружок бросился за порог.
Он перенял эту манеру сбегать без оправдания и предлога. Беглецами были лучшие из людей, но они этому не учили, а напротив, стыдились своей невольной манеры. Так голенастый Жан-Жак оставил друга и благодетеля своего валяться на перекрёстке в падучей. Итальянцы смотрели бегущему вслед, удивляясь большим башмакам, не по ноге молоденькому аббату, и полагали, что он их украл, а ведь эти хорошие башмаки подарил ему добрый викарий, немного их растоптавший. На повороте юноша оскользнулся в навозе, но если упал, то уже за углом.
Он слетал с места, как птица с ветки, а ветка качалась пустая и равнодушная к птице. Она и под птицей качалась, теперь же прогнулась ниже, якобы попранная неблагодарной ногой. Потом он выслушивал, что говорят и что было. «А ты отщепенец, — не упускал заметить кто-нибудь проницательный, — ну и лети». А если всё-таки домогались узнать, чего же он хочет, то он отвечал, что хочет гулять, и смотрел так светло, что казалось, это лучи в ясной воде.
Выйдя на воздух, он не стремился к другому месту, зная плохую природу всякого места. Как голенастый аббат, он был в пути и задирал подбородок, чтобы его обдувало. Он поднимался на тусклый холм, шёл по просёлку, умея легко разглядеть и кузнечика, и травяную блоху. Зверьё обнаруживалось помётом и взлётом спугнутых птиц. В стороне по колдобинам пробиралась машина и замирала у хутора, накренившись. Там был приют усталого путника, с занавесочками в окне и гороховым супом, но Д. не нуждался в привале и придерживал ход, только чтобы хлебнуть из фляжки. Он оборачивался, смотрел во все стороны, даже из-под руки, и увидел того, кто болтался сзади. Тот было шмыгнул в кусты, но сообразил, что замечен одной своей пяткой, и вышел, играя тростью и притворяясь рассеянным. Так они постояли на расстоянии, которое пролетел бы с силой брошенный корнеплод.
— Ну что, — крикнул Д. — что тебе надо? Хочешь разведать, куда я иду?
— Ты предал меня, — поставленным голосом отозвался Волк.
— Старые новости, — сказал Д., остро его жалея, и протянул к нему руку. — Иди же, иди.
Волк пошёл к нему, глядя по сторонам и притворно интересуясь всеми подробностями травы.
— Ну что? — говорил дружок. — Ты хочешь узнать от меня, что и зачем? Но я не хозяин, какое мне дело?
— Ты меня предал, — опять сказал Волк, поворачиваясь к дружку плохо выстриженным затылком и высокомерно глядя через плечо.
— А, брось. Выпутался же ты.
— Ты разговаривал с кем-то, — заметил Волк между прочим.
— А, это…
— Кто?
— Ну, — затруднился дружок, — незначительная особа, но прилежная собеседница. Мы с детства знакомы. Она приходила, когда я болел ангиной, садилась и говорила про экзотических рыб. Я этого слова не знал. Рыбы такие жили в её аквариуме, двумя этажами выше, а у меня, в небольшом, цветущем и зарастающем, плавали только удобные в содержании. Я поэтому с одобрением отозвался о живородящих. Мы с интересом разглядывали друг друга, и помню её осмысленный взгляд, последний, а там она только смотрела мимо. На меня она посмотрела, как я бы сам на себя посмотрел, пожалуй, в недобрый час. У неё были детские усики, внешность самая незначительная, желтоватая, и она отличалась болтливостью, но потом стала больше помалкивать и уже ничего путного не сказала. Когда она говорила без умолку, это мне нравилось, но потом она предоставила мне тишину, и я задумался о её странной природе, которая благоприятствует речи. Её болтовня была прелюдией с колокольчиками, травкой у порога. Но когда наступает мой тихий час, она тут, собеседница. Идёт разговор монотонный, неспешный, в один смычок. «Странно, странно положение живого, — говорю я. — Он весь на просвет, как рыбка, которая выпрыгнула из твоего аквариума и высохла на ковре. Душонок такой, ну а в твоём положении — душка. Ты ведь по женской статье?» — «Ну да». Она не придаёт себе никакого значения и ничего не значит. Замуж не вышла, не родила детей, и всё в этом роде. По совокупности этих причин она тут как тут, плоскогрудое мелкое существо.
— А, — сказал Волк с пониманием, — это ты с ней кукарекал. — Была у меня негритянка…
— Её папочка был пузатенький офицер, а мамочка журналистка, она-то и приносила слова. Мать была чрезвычайно болтлива. Я же хочу вон туда, — дружок указал на бровку холма и на верхушку дерева с той стороны. — Если залезем.
— Как не залезть! — сказал Волк и двинулся первым в гору.
Его клетчатые штаны бодро пошли впереди, но скоро шаги убавились, зачастили. Он искал, куда бы ступить. Они были на круче, которая снизу казалась доступным подъёмом.
— Пожалуй, не влезем, — сказал Волк, опуская ногу.
Но дружок пролез мимо.
— Ты мне кидаешь камни на голову, — сказал снизу Волк. — Э, слышишь?
Д. бормотал извинения, поднимаясь довольно проворно.
— Так чтó, ты смываешься? Так-то? Смотри.
Д. посмотрел: Волк целился снизу из длинноствольной винтовки.
— Бум! — выстрелил Волк.
Он пальнул из егерской длинноствольной винтовки, какую давно хотел заиметь, и осмотрел дымящийся ствол.
Д. полез выше и слышал внизу визг и плач. Вот она, круча неодолимая, а вот и дерево, вырастающее за ней. Это груша с остатками ржавой листвы, поскольку там поздняя осень. Солнце вытекло, как стекло, и задёрнулось облаком. Там хорошо. Но что там? «Усилия жизни пойдут у меня на то, чтобы преодолеть эту прекрасную кручу, — бормотал он земле и траве у себя перед носом. — Усилия жизни! Их всегда недостаточно. — Он сопел, цепляясь за камни и глину. — Усилия все пойдут, без остатка». Он ни в чём не мог себя упрекнуть, когда глина сдала и когда он поехал к подножию кручи, стуча подбородком.
Земля и трава плотно набились в рот, как будто он уже побратался с ними. Он лежал с выпученными глазами и силился отделиться от зыбкой картины. Там наконец тихо прозеленело. Ветер возился в траве, прилежно ходили разнообразные насекомые. Он подтянул свои ноги, встал и покачивался на них.
— Дай я тебя почищу, — сказал рядом Волк. И счистил глину с колен и груди своего дружка. — А сердечко стучит, — сказал он, прислушиваясь к себе, — и достучится. Старенький я уже, да так-то и лучше.
— О-хо-хо, — посочувствовал Д.
— Ты, я вижу, смеёшься? — хотел обидеться Волк.
— Это я вспомнил, как ты меня вылечил.
— Правда? Ну, старичок! Вот посмотри.
Он расстегнул куртку и размотал полотно, которым было обмотано его длинное тело. Это была картина с неподрубленными краями, лицо краеведа примято.
— По случаю, — сказал Волк, — дар музея.
Он по приезде схватил её в раму, гладкую, узкую, а не в хлебный багет, как было у прежних. Краевед приосанился, обнаружив себя в угловой и двусветной комнате, среди клинков и стволов, напротив стального трофея, а не в составе волков и лисиц. Он поднял два пальца в благословении. Металлический свет обтекал его постную рожу и жёлтые пальцы. Здесь пили чай, ставя поднос на морское чудо механики — приводной механизм первой подводной лодки. И дружок себе говорил, что это, пожалуй, местечко, где он готов засидеться. Они также пили домашний ликёр, для которого были зелёные рюмки с гербами. Яичный желток добавлялся. Дружок одобрял и незаметно пил больше Волка. Небольшое тепло, ровно в меру, грело маленькое нутро и затепливало огарок под верхними рёбрами: там обретался душонок! Он давал знать о себе светло-весёлой нотой и безошибочным тоном негромкого голоса. Волк любовался дружком, отшатнувшись к портьере и не разумея ни слова в его отменной речи.
— И если такому, как я, не уготовано высшее существование, то, чёрт возьми! — с угрозой воскликнул дружок.
— Мальчики расшумелись, — каркнула из-за портьеры жена.
— А где Маша? — откликнулся Д.
— Маша живёт своей жизнью.
Там началась толкотня и протесты: «Ну почему?», и Волк появился один.
— Поверишь ли, — сказал он, — с того дня как отрезало. Она скребётся и плачет, а мне всё равно, мне ничего не значит.
Он был уже старенький Волк. Когда он ехал на мотоцикле, смотрели из-под руки, но не узнавали его, да он и задерживался. Из-под каски сигнальным флажком трепетала серая прядь. Неузнанным проезжал последний хозяин. Вещи не шли к нему в руки, он должен был сам их отыскивать в мусорных баках. Находя, он придирчиво их рассматривал, морщился и с досадой бросал. На шум выглядывали из окон и обещали поставить капкан.

Be the first to comment

Leave a Reply

Your email address will not be published.


*