В высоких широтах, в позднее время, жизнь Николая Михайловича притворилась короткой, отдала сок, сморщилась, как винная ягода, и сделалась таковой по сути в этот период времени, как он говорил, рассуждая. Он рассуждал с Николаем, разумеющим с полуслова, неуклонно внимательным, безоглядно отзывчивым, задавал ему какие угодно вопросы, и такие, которые говорят тонким шёпотом, чуть шевеля створками рта, и такие, которые никому не понятны другому. Николай отвечал не уклоняясь, будучи далеко не дурак, не опасался подвоха, не становился в позу, соглашался, раньше слов понимая, что̀ ему именно говорят, или мычал, или, отворив рот с каким-то щелчком, так оставался на время. Совсем уже за полночь голова Николая Михайловича тяжелела, он ею мотал, как чугунной бабой, и ударял в стену. «Вот что буквально значит биться головой в стенку», ‒ тут же подхватывал Николай, притом разумея всё же такое неясное, что ещё не сказалось, но как-нибудь скажется. «У него плоский затылок, как у всех наших, ‒ наблюдал Николай Михайлович, ‒ не круглый, как чушка, а жалобный плоский, для подзатыльника, с неподстриженной волоснёй и долгой, глубокой канавкой. Куда ты, канавка, однако ведёшь?». Разговор начинался с неначатой фразы, то есть начатой как бы на пробу, вползвука, но затем голос креп, и за стенкой слышали квартиранты. «Опять забухтел», ‒ говорили они и стучали в кирпичную кладку отца и деда. Николай Михайлович пригнетал голос, не умолкая совсем. «Когда я умолкну, ‒ говорил он, ‒ то и некого будет слушать». На ночь он брился ‒ щетина в противном случае скребла по подушке и не давала уснуть, он называл этот скрежет железным, сообразно своим представлениям. Кто знал его раньше, те говорили, что он стал особенным после того как горел в танке и прокалился до сухости, а раньше это был юноша с сочными, как вишня, губами, но это, может быть, враки и он горел при других обстоятельствах или совсем не горел, а высох, как забытый на огороде подсолнух. Когда он уже затихал совсем ночью, к крыльцу подходили собаки, которых он прикармливал днём, и смотрели на дверь, ожидая выхода самого̀ или исхода его духа. Кормя их в дневное время, он знал об этом, не разговаривал с ними, а только смотрел, и собаки, их было две, не смели поднять на него глаза. У него находились для них не одни только каша и хлеб, но также мясные объедки: сам неохотно ел мясо и совсем бы не ел, но нужны были жилы и кости для ночных гарпий.
Занимая одну из двух комнат, полдома, он другую сдавал какому-нибудь семейству, чтобы слышались дети. Условия так себе, уборная во дворе, квартиранты не заживались. «Иные с лифтом живут, ого! ‒ он вскидывал подбородок. ‒ Во всяком случае, ‒ говаривал он Николаю, ‒ я пожизненно у себя». ‒ Николай улыбался. Не приходилось гадать, о чём он молчит. «Но только, ‒ вдруг с трепетным вздохом сообщал Николай, ‒ всё не привыкну есть дома один: жалость немыслимая к себе», на что Николай Михайлович отзывался как бы издалека: «Обвыкнешься, будешь есть незаметно».
Часто он приносил суждения, начатые на улице, и договаривал дома. На улице говорилось по случаю: «Она пользуется тяжёлыми духами…», а резюме, определительное придаточное, обнаруживалось и становилось на место по возвращении, в тамбуре, возле бочки с капустой, когда обивал снег с ботинок: «…духами, которые не выветрятся и над могилой». На улице тяжко надушенная старуха проковыляла мимо него в бордовом игольчатом облаке, как в мехах, и повлекла за собой главную часть суждения, хотя неужели он раньше не знал этого духа? А кажется, что не знал, и ты, который имеет рачительные привычки, сохрани на бархате тёмного дна драгоценное впечатление. Верно ли говорю? На фиолетовый бархат в хороших домах кладут столовое серебро, есть люди очень имущие. «А иначе, считай, ничего не имею, а что имею, того с маковое зерно!» ‒ «Так-таки с маковое зерно?» ‒ тусклым голосом переспрашивал Николай, по видимости не захваченный темой. «Ещё бы не так!» Николай Михайлович выпрастывал шею из воротничка сильно застиранной сорочки, похожий на змея. «Ещё неизвестно, что унесёшь с собой, с чем умчишься». ‒ «Ни с чем», ‒ бормотал Николай брюзгливо. «Он часто как баба», ‒ совсем уже про себя заметил Николай Михайлович и подивился этой стороне дела.
Ничего не мешало с улицы заглянуть в его окно: лбом приложиться к немытому стеклу и ладонями отгородить глаза от наружного света, но только раз или два заглянули. Однажды ‒ цыган, и как раз Николай Михайлович посмотрел и показал цыгану кулак, а кто был в другой раз, не помнит, но похоже, мальчишка. Кто всегда за окном, так это особенный посетитель, который не входит к нему и не любопытствует (чего-чего он не знает за столькие годы?), но монотонно, по-свойски, стучит веткой в стекло: «Я-то тут», и Николай Михайлович, перед сном сидя в кровати, кланяется господарю. «Каких только нет Николаев, ‒ в другой раз приговаривал он, переходя от печки к столу. ‒ Что тот Николай, что этот, но этот, заметь, хоть и сух, как кузнечик, но исправно несёт свою службу». С этим другой Николай соглашался без оговорок (согласием прибавляется разговор) и смотрел водянисто-голубыми неувядаемыми глазами. Что означает этот цветочный взгляд: человеческий он или нет, или так смотрят уже цветы в другом царстве природы? В этом пункте его рассуждение углублялось, он задрёмывал, но пробуждался, когда подбородок падал на грудь. «Что тот Николай, что этот, ‒ очнувшись, додумывал он, ‒ а я совершенно исправен, мне нет замены в театре, мне даже нельзя заболеть, и я не болею».
В театре он занимал высокое место ‒ выше его осветительной рубки вздымались только колосники и чердак с голубями. Винтовая лесенка из фойе, скрытая дверцей, которую публика не примечала, выводила к нему на верхотуру. Сюда можно было взойти и с самого низа, хотя бы из нижнего, внутреннего фойе, где актёры едят и пьют пиво, но это не то, что обыкновенно приходит на ум, а разве что ударяет в голову отчаявшимся любовникам, которые умоляют дать ключ, пока он куда-нибудь сходит, и поспешно вкушают здесь рай.
Придя на работу за час-полтора до спектакля, он раздвигал окно, так и сяк изучая его прозрачность, которая достигается тряпками в мягких руках уборщицы Зины. В зале безмолвно горит дежурное освещение, занавес сомкнут, как золотые уста (Николай Михайлович притворяет ладонью свой рот), мерцает лепной портал, в грудь и лицо веет кулисами. Вешнее дуновение, нездешний привет, поприще и ристалище жизни! Хочется плакать, и плакать не грех, ‒ он и всплакнул без слёз, хотя в голос, как тот, кому нужно слышать себя, и затеплил лампу над пультом. Сейчас же его позвали: «Дайте какой-нибудь свет, Николай Михайлович!». Он разглядел перед занавесом фигуры и тронул движок: «Достаточно?». Помахали белой рукой, как в перчатке. Там два актёра из молодых ‒ с ними Люся в фиолетовом тёмном, любимого цвета. Она озарила улыбкой лицо. Николай Михайлович сделал движение, чтобы послать ей поцелуй, но поскорей спрятал за спину руку. Она разрешает цветы и конфеты после премьеры, а в другие моменты просит не выставляться и оставлять безупречные посягательства при себе, что, заметим, тоже немалое дело.
Они репетируют из «Маскарада», а их два облома (пригород и деревня) ‒ и Люся-фиалка, девочка из актёрской семьи. «Положим, не девочка, ‒ не упустил своей реплики Николай, ‒ сорок лет, а что до парней, которых мы третируем справедливо, так молодых мужчин в труппе что красного зверя: исчезающе мало, а по нынешним временам особенно, из кого же и выбирать? Из нѐкого». ‒ «В-третьих, ‒ с готовностью подхватил Николай Михайлович, привыкший в первую очередь выходить из положения, ‒ она их поднимет и поведёт, как бывает, когда в ансамбле сильный актёр, они поднимутся над собой, выпрыгнут из штанов! Разве я не хотел бы играть? Не моё ли там место?» Он, как себе, прибавил им света. Текста не знают! Он подсказал и раз и другой. Рыжий, который вчера у него одолжался на пиво, показал большой палец. И помаленьку Николай Михайлович стал им суфлировать против воли, по необходимости. Они хватали слова, как рыбы цапают корм, а Люсин голос летал. «Что̀ им большие мысли ‒ они их не разумеют! Но Люся зачем репетирует Баронессу, а не летящую, серебристую Нину?» На что Николай не обинуясь заметил: «У нас Нина в первом составе, другой не бывать, понимаешь. Всё так, она завывает, как ветер в колосниках, но главный спит уже с ней, он не мальчик, а нам же не надо…» ‒ «Вот ему, главному!» ‒ Николай Михайлович выставил крепкий кукиш. Его импульсивность очень знали в театре, главный здоровался с ним, а электриков удивляло, что он голыми пальцами берёт запитанные контакты. «Дур-раки», ‒ пророкотал он в окно, разумея и этих и тех, а эти, на сцене, не разобрав, подумали, что гудел трансформатор.
На гастролях летали на русских качелях, закатное солнце мелькало в листве ‒ у Николая Михайловича поплыла голова. Сошли поскорей, и на скамейке Люся взяла его руку в свои. Ему уже стало лучше, но он виду не подавал и оставался с ней близко, ведь мы не без хитрости. У неё глаза круглые, чужому покажется, что она вечно удивлена, а грим норовит их поправить и удлинить, но Николай Михайлович смотрит не как другие, ему не нужны исправления. Как неслышно она сидит, а ведь проворна, как белка, как мать, которая пестует трёх детей, и в доме живёт ещё сеттер, друг Николая Михайловича. Когда малюток нет под рукой, Люся выбрасывает в пространство избыточное тепло. Веяние тепла и призвук фиалки ‒ вот в двух чертах Люся, чтобы изобразить, не отрывая пера. «А не в том ли вопрос, какие духи она обожает и как именно пахнут её подмышки?» ‒ нарочито шутил Николай, нисколько не раздражая. «Для чего вы играете, Люся?» ‒ «А мне нельзя не играть: я сгорю», ‒ отвечала она правдиво, как девочка. «Я старик», ‒ признавался в ответ Николай Михайлович.
Выставив голову, он читал:
Послушай, Нина, я смешон, конечно,
Тем, что люблю тебя так сильно, бесконечно,
Как только может человек любить![1]
«Ваши глаза блестят», ‒ замечала Люся. Он это знал, как и то, что никто не поймёт признания тем особенным, специфическим образом, как понимает актриса. «Только бы не скончался сейчас!» ‒ такие счастливые мысли бежали в её голове. (А мне говорила, что с какой-то радостью читает меня, и эту радость она унесла с собой. Как жаль!)
Он встречал её мужа, который первым великодушно протягивал руку. К Николаю Михайловичу не ревновали. «Что, уж я такой безобидный?» ‒ «Ну да, ‒ говорил Николай. ‒ И кого обижать?» Он договаривал с Николаем лёжа, накрывшись полушубком до верха ушей, ему нездоровилось, и, подумав, сказал: «Затихнув, я буду вполне человек». Николай долго смотрел куда-то, казалось ‒ пропал Николай, но в конце концов отозвался: «Да, как все мы».
[1] Это очень молодые стихи.
Изящный, в хорошем смысле – театральный выход в финале. Легкий слог. О людях нелегких и которым нелегко.
Язык, Саша, у вас волшебный и много смыслов.
Спасибо за рассказ.
Как всегда у Александра, стиль своеобразен и узнаваем.
Трагично и зримо.
Спасибо за рассказ.